Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мне пришлось не раз и не два ходить на консультацию к врачу. Да, со мной произошла именно «неврологическая передряга»: разве я уже давно не понимал этого? Поскольку мне обещали «восстановить мой почерк на восемьдесят процентов», значит, я действительно его потерял.
Мальчишкой я слишком часто дулся. Если меня спрашивали, чем это я недоволен, я одним духом выпаливал: «Я-хочу-есть-я-хочу-пить-я-хочу-спать-и-мне-скучно…» Эти слова стали одной из молитв моего детства. Даже в одиночестве я твердил ее. Я разматывал ее словно змею из слов, растягивая «j’m'en» из «j’m'ennuie» и, Бог знает почему, заканчивал последний слог слова «ennui» на бельгийский манер, произнося его как «oui», а не «nuit» или «fruit»[12], что придавало этому выражению характер заклинания.
В общем, с возрастом я лучше не стал. Еда, питье, сон остаются моими любимыми видами безделья. Мои искушения обжорством, алкоголем и сном стремительно увлекают меня вниз словно по крутым склонам. Иногда склонность (в частности, к выпивке) оказывалась неудержимой. Остается объяснить скуку, более загадочную.
Я умалчиваю о самом неприятном: об опустошенности, о тусклом взгляде, о дряблом теле. Эта физическая или отроческая скука не может устоять против хорошей книги или же, в случае неудачи этого классического метода лечения, против сна, что, к сожалению, возвращает нас к предшествующим размышлениям. Более тревожит то, что я назвал бы скукой в работе или предваряющей работу; она подобна, наверное, пресловутому страху перед чистой страницей, который я считаю вздором и утверждаю, что он мне неведом.
Будем говорить откровенно. Случается, что в кабинете, где ты всего несколько минут назад с такой радостью заперся, у тебя ничего не ладится. Светит ли солнце, гасят ли его облака, все как-то тускнеет. И тогда, словно у тебя смыкаются веки, наваливается скука. Ах, это слово нелегко ставить в текст, оно не слишком приятно. Скука принадлежит к тем мелким личным слабостям, о которых пристало умалчивать, чтобы продолжать быть на высоте. Но к чему обманывать? Кстати, даже в работе бывает скука и скука. Та скука, о какой я пишу, не похожа на бездонную пустоту, которую наблюдаешь в поезде у отдельных пассажиров, что способны целых шесть часов сидеть, не читая, не впадая в дремоту, не глядя на пробегающий за окном пейзаж и даже не смотреть на молоденькую, в слишком короткой юбочке девушку, которая томно вздыхает, наматывая на палец прядку волос. Ту скуку, о какой я думаю, можно было бы в возвышенном стиле назвать раздумьем и украсить им чело творца. Она нисколько не грозит литератору, который пишет, сидя на садовой скамейке и положив блокнот на колени; фамильярные позы не допускают скуки; она таится и подстерегает меня в святейших местах работы, там, куда, как узрел ясновидящий гельвет, на рассвете пробрался мятежный тинэйджер и завладел «Ласточкой». Именно такая скука — полная неспособность к работе, сознание ее никчемности, безволие — наступает, едва я, устав бороться со скользкими или вялыми словами, откладываю перо. После этого начинаешь оглядываться, ищешь глазами любой предмет, чтобы отвернуться от страницы; так в кафе или в автобусе какой-нибудь зануда говорит, ни к кому не обращаясь, в надежде подцепить собеседника. Скука может продолжаться весь день (с перерывом на обед и красное вино), и ее бесплодие неизлечимо.
В те летние дни 1994 года, когда я каждое утро садился за письменный стол, подобно простодушному неверующему, который опускается на колени, пытаясь поймать в западню веру, скука уже бродила вокруг меня. Вы хорошо представляете себе место, обстановку, мизансцену? Угадываете мое душевное состояние? Это было душное, спокойное лето со стоящим в зените солнцем, с бодрыми, но быстро увядающими рассветами: с каждым часом небо делалось все более свинцово-тяжелым, вечером разражаясь раскатами грома.
По опыту знаешь, что надо марать бумагу, если сидишь за письменным столом. В прошлом это выражение мне казалось совершенно убогим. Сегодня и день ото дня все чаще оно наводит меня на размышления: перед глазами вновь встают мои давние страницы; я представляю себе исчезнувшие, упрямо «вспаханные» листы иногда с ровными, иногда с ползущими вверх бороздками, и постепенно, по мере того как лист заполнялся, левое поле несколько расширялось с каждой строкой таким образом, что мой текст оказывался обрамленным неправильной формы четырехугольником, но заполненным — об этом я вспоминаю с тоской — чарующе изящными словами. Вместо этого отныне я был вынужден — и в то лето каждое утро мне казалось, что неловкость становится все заметнее, — не давать каждому слову соскальзывать в хаос. Все сводилось именно к тому, чтобы пачкать бумагу! Я оставлял на моем бледно-розовом листе следы птичьих лап, резкие, словно штрихи, нервные, на вид красивые знаки, которые, если приглядеться к ним внимательнее, оказывались лишенными смысла. И я все зачеркивал, начинал писать заново, упрощал свой рисунок, выписывая каждое слово буква за буквой — так калека спускается по лестнице со ступеньки на ступеньку, — до тех пор, пока не придавал букве форму буквы, слову — смысл слова. Четко ли я писал? Нет, неразборчиво. Все происходило так, словно у меня вместе с рукописью украли руку. Я упорствовал. Пусть будет что угодно, только не тупое ожидание. Липкое, искушающее, это ожидание засасывало и выматывало меня. Разве неподвижно застывший охотник, который надеется на то, что взлетит фазан или выбежит заяц, не ограничивается ожиданием? Это было слишком просто. Необходимо было поднимать дичь, травить тексты, подобно тому, как я вырывал из себя жалкие словесные каракули. Иногда казалось, что достаточно просто водить пером забавы ради. Но к развлечениям я не был расположен. Я вставал, снова садился, брал телефонную трубку — но кому звонить? Август месяц рассеял моих словоохотливых друзей. Они устали спрашивать меня, куда упорхнула ласточка. Даже время сиесты теперь продолжалось бесконечно. Лежа с упрямо закрытыми глазами, я не мог отогнать от себя образ моего письменного стола, который был завален бумажками, исчерканными дрожащими, никчемными каракулями.
В отрочестве я пережил самые томительные часы. Сороковые, тусклые годы, вторая половина майского дня в лицее, оцепенение, в которое нас погружало переваривание зачастую тяжелой пищи. Окна наших классов держали закрытыми, потому что не желали позволять, чтобы птицы своим свистом навевали нам мечты. Мы слышали стук прикладов о землю, доносившийся со двора, в котором проводили занятия ополченцы, занимавшие часть лицея. Это мог быть урок географии, английского или немецкого. Мы задыхались в наших пиджачках как у взрослых господ, в галстуках на шее, а обувью нам служили башмаки на деревянных подошвах, на всю жизнь наградившие нас наростами на ступнях, которые по вечерам я пытался удалять внушительного размера лезвием опасной бритвы «Опинель». Голова моя сонно покачивалась, зрение затуманивалось, слова учителя, превратившиеся в образы, видения, таяли на горизонте, словно мираж: я пересекал пустыню. Помню, что именно в те минуты я с беспощадной и с тех пор никогда не оставлявшей меня ясностью стал сознавать, как много я теряю часов и дней, которые из этих часов складываются, теряю кусок моей жизни, состоящий их тех дней, которые у меня крадут и крадут просто так.