Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Никогда этого не забуду. Мы тогда ждали тебя на парковке у церкви после мессы – ты, кажется, в тот день пела в хоре – как вдруг он положил руку мне на плечо, вздохнул и такой: «Она будет твоим вечным альбатросом, Джей» [18].
Я снова усмехаюсь, но уже про себя. Ох уж эти папины перлы, мы уже целую коллекцию насобирали и трепетно бережем каждый экземпляр. В постоянных пересказах они натерлись до безумного блеска.
– Ну, в чем-то он был прав. У меня и правда немного крыша поехала, когда я сбежала из дома. Я часто ложилась на пол рядом с бумбоксом и представляла, что слушаю сердцебиение музыкального плода в его утробе.
– О, это я помню, – говорит он и выдает долгий низкий свист – но не тот, который обычно издают вслед красотке, а тот, который вырывается у вас, когда некая дама вдруг срывает парик, чтобы показать вам дырку у себя в голове.
– Я бы тебя нисколечко не винила, если бы… скажи, ты когда-нибудь думал о том, что на мне не стоит жениться?
– Ну конечно, – говорит он, и я чувствую внутренний толчок – так бывает, когда сталкиваешься с альтернативной вселенной, которая обычно незримо следует параллельно твоей и тут вдруг выпрыгивает у тебя перед носом, как дельфин из темных глубин. Когда вдруг понимаешь, что твоя жизнь могла сложиться совершенно иначе.
– Но я понял, что для меня неважно, изменишься ты когда-нибудь к лучшему или нет. И если бы мне действительно пришлось влачить тебя на шее, я бы влачил, – и он издает громкий альбатросий крик. – Кроме того, мне кажется, всю жизнь носить птичку на шее – это довольно круто.
– Странно, что теперь ты так нравишься папе, – размышляю я, – хоть и работаешь в СМИ.
– Я точно знаю, когда именно начал ему нравиться, – говорит он голосом, подернутым ностальгией. – Это было как раз перед тем, как мы все поехали в большой семейный отпуск, через год или два после нашей свадьбы. Твоя мама как раз закончила собирать вещи и пыталась запихать всех в машину, собака лаяла во всю глотку, а твой младший брат описался на кучу свежевыстиранного белья, короче, в доме творился сущий ад. И вот в самый разгар этого безумия твой отец позвал меня в свою комнату, вручил свеженькую двадцатку и сказал: «Джей, мне нужно, чтобы ты сходил к Арби и купил мне столько бургеров, сколько получится». Я вопросов не задавал. Просто пошел и купил, – Джейсон затих, погрузившись в воспоминания. – Времени ушла куча, потому что, к чести той бургерной, «Биф-энд-Чеддерс», они залежалый товар не продают, делают все при тебе.
– И после этого ты ему понравился.
– Мне кажется, после этого он полюбил меня.
Дорога гудит и шуршит под колесами. Джейсон резко оглядывается вслед мелькнувшей тени, похожей на белку.
– Кроме того, – говорит он, – вся эта дичь творилась внутри дома. То ли буря, то ли непрекращающееся гитарное соло, то ли радиопомехи, которым конца-края не видно. Но я был уверен, что как только ты оттуда уедешь, все наладится.
Десять часов спустя перед нами замаячило приземистое кирпичное здание, увенчанное большим каменным крестом. Руки и ноги Иисуса на нем были такими по-детски округлыми, что казалось, будто они сделаны из хлебных булок. Прямо за углом – кирпичный дом со ставнями цвета винного папоротника и флагами по бокам двери: американским с одной стороны и морской пехоты с другой. В каждом окне гостеприимно горели электрические свечи. Вот мы и дома.
Отец встретил нас, сидя на кожаном диване в белых трусах – что ж, судя по всему, со времени моего отъезда из дома Локвудов двенадцать лет назад тут ничего принципиально не изменилось.
– Я так близко с ним знаком, – шепчет Джейсон, склонившись к моему плечу. – Всякий раз, когда я оказываюсь в одной комнате с твоим отцом, у меня возникает такое впечатление, будто я должен взяться за карандаш и начать рисовать его ляжки.
Это правда. Все мое детство было одним долгим уроком рисования, во время которого Санта позировал нам, раздевшись до трусов и громогласно требуя холодца.
Я глубоко убеждена, что каждый служитель Господа в душе является тайным приверженцем еще какой-нибудь религии. В папином случае – это вера в то, что человек должен ходить голышом. Ну, точнее, в трусах. Есть такие мужчины, которые искренне верят в то, что должны немедленно раздеться до пояса, стоит им перешагнуть порог своего дома, и мой отец – один из них. Я почти не помню его в штанах, зато хорошо помню многочисленные серьезные разговоры, во время которых он опирался локтями на свои голые колени. Брюки он не носил из принципа – почти никогда. Мы частенько видели его в белом воротничке и трусах, и больше ни в чем. Казалось, он не в состоянии думать, если не видит собственный пупок. Вторую половину дня он предпочитал проводить сидя, развалившись на кожаном диване и разговаривая с Арнольдом Шварценеггером, который бегал за кем-нибудь по джунглям с автоматом. И всякий раз довольно смеялся, когда после убийства очередного врага тот отпускал каламбур. Судя по всему, к фильмам мой отец относился так, будто все происходящее там – реально. Он смотрел их в состоянии какой-то крайней физической восприимчивости, так широко расставив перед телевизором ноги, будто пытался смотреть задницей. Его любимой позой был лежачий полуприсед, в котором одна нога отведена в сторону вверх, а другая вытянута вперед – лучшая антиреклама для студии растяжки, которую только можно себе представить.
Всякий раз, когда мы приводили домой друзей из школы, первым делом мы подходили к его запертой двери и орали: «ПАП, ТЫ ОДЕТ?» А он орал в ответ: «КОНЕЧНО, Я ОДЕТ», а позже забывал об этом и выходил из комнаты в одних трусах – наверное, потому что память у него была ненамного крепче, чем ткань на этих самых трусах. Ну а потом он ловил взгляд пунцовой как свекла одноклассницы своей дочери, сидящей за кухонным столом, хлопал себя по лбу и орал: «ГОСПОДИ, БЛИН, БОЖЕ!» Изумлялся он всякий раз совершенно искренне и всякий раз орал «Господи, блин, Боже!» После чего со всем достоинством, на которое только способен человек в трусах, брал пакет со шкварками и удалялся туда, где мужчина может поесть шкварки, сидя с сиськами наголо, как и завещал Господь, безо всяких там школьниц, не знающих, куда им деть свои глаза. Он был, в конце концов, порядочным человеком.
– Вот так вот! – радостно восклицает он, откусив наконец кусок от тягучей упрямой ленты подозрительного на вид вяленого мяса, которое выглядело так, словно еще вчера бегало по клетке в зоомагазине. Он был как-то чрезмерно рад меня видеть, неужто забыл, как я выгляжу? – А где ваша киска? Пущу ее на такое вот мяско.
– Не смей говорить, что убьешь кошку, Грэг! – говорит мама, материализуясь в дверном проеме, как призрак. – Она не знает, что ты так шутишь!
– Как скажешь, бабонька, – говорит отец и любяще, приглушенно пукает. Безудержное пуканье во время разговора было особой формой самовыражения в его семье. Попроси мою мать описать эту семью в двух словах – она с силой втянет воздух сквозь стиснутые зубы и скажет: «Ох уж эти Локвуды. Денег куча, а пердеж удержать в себе не могут!»