Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Переход среди миров
Когда советская армия принесла в Вильно новую власть, для нас очень многое изменилось: нас выгнали из квартиры, отец ушел в чернорабочие, мама пошла учиться шить, а я нашел себя в школе, где языком преподавания был идиш, который я только частично понимал. Несмотря на все это, вокруг нас оставался Вильно, определяя ощущение, что мы все же дома. Вильно защищал меня от чувства, что мир распался. Мир не распался, просто в него пришли «Советы» — так мы называли чиновников и солдат НКВД. Мы говорили: «Два Совета пришли вместе с тремя евреями и четырьмя холопами („холоп“ — крестьянин в наших краях)». Это все было странно, но можно было с этим жить и выжить. Вильно давал силы удержать то, что было, а я оставался тем же Теодором, который знал, что «где текла вода, там она потечет опять». В моем Вильно никто не мог мне указывать, кто я. Я такой, какой я есть, — это было моим сокровенным самоощущением.
Новый мир — советский — начался в Сибири. Там все было по-другому. Сама Сибирь была абсолютно иной, чем все то, чем я жил до тех пор. Новый мир начался для меня в минуту, когда мы сошли с поезда. Из-за беспорядка на станции мы обрели на короткий срок относительную свободу. Начальство приказало кормиться самим, и так продолжалось несколько дней. После эшелона и выкриков: «Один человек — два ведра» — я вдруг ощутил себя странно свободным. Нас даже не сторожили — до ближайшей границы были тысячи километров.
Я пошел с матерью в местную столовую, которая осталась в памяти как новая точка отсчета изменений мира. Столовая была типичной для сибирских станций-городков того времени, где женщины в грязной одежде подавали пищу, или, чтобы быть точнее, бросали ее в нашу сторону. В центре столовой висело огромное объявление «Не курить», а под ним уселся директор столовой, очень толстый, советского типа чиновника, с папироской в руках, дым от которой поднимался вверх и вверх, к этому объявлению. Все это выражало изменение мира и в этом смысле было не менее важным, чем начальник местного НКВД, влезший на стол, чтобы сказать нам, что мы «сдохнем здесь».
Дальше нас перевезли грузовиками в село Большая Шелковка. Нас поселили, хотя и это слишком сильно сказано — просто приказали нам самим найти место, где жить, и договариваться о плате с хозяевами местных домов. В селе жили примерно четыреста человек. Половина из нас сняла в складчину два пустующих дома — один принадлежал в прошлом мужику, убитому во время коллективизации, второй был имуществом пары ярых комсомольцев, работавших на телеграфе Рубцовска. Они прибыли в то же время, что и мы, чтобы продать дом, так как оба уходили на фронт добровольцами. Наших мужчин послали работать на лесоповале в десятке километров от нас.
Маму назначили закройщицей в женскую артель — пригодились виленские курсы и то, что мама говорила по-русски. Она стала теперь практически руководителем пошивочной артели. Зато она совсем не умела готовить. Мы жили на вареной картошке, которую сдабривали грибами и «закваской», которая оставалась от обезжиренного молока, сквашенного на местном молочном заводе (масло шло в спецмагазины куда-то в город или дальше). Мама хотела, чтобы я пошел в школу, в особенности чтобы подучить русский, но, как спецпереселенца, меня в школу не пустили. Мой русский все же начал улучшаться, когда я подружился с местными мальчишками — хотя мама шутила, что вместо этого все мальчишки села заговорили бегло по-польски. У меня появился близкий друг Стасик, сын бухгалтера местного колхоза. В наших играх мы часто становились капитанами морских кораблей. За тысячи километров от ближайшего моря я стал, таким образом, моряком и капитаном.
От села в памяти остались широкие, еще не распаханные сибирские степи. Это было и впрямь море — море травы без конца и края, необыкновенно пахучее. Настоящего моря я, конечно, никогда не видел, но знал по литературе, что оно прекрасно. Я думал об этом и часто уходил сам в степь помечтать. Мечтал о том, как, повзрослев, убегу. Планировал это по-взрослому, с картой в руках. Понимал уже тогда, что уходить надо будет не к железнодорожной станции, на которую пошлют сообщение о побеге, но к китайской границе, где поймать меня будет труднее. И для этого надо подождать лет до 16, когда окрепну и смогу справиться с этой задачей.
Моим главным наставником по жизни стал дед Фрол (я позже узнал, что это было не имя, а укороченная фамилия Фролов). Это был крепкий старик, которого в селе побаивались, всегда помня, что у него четыре сына: один в армии, один во флоте, один в милиции и один — в тюрьме. Дед Фрол хорошо знал, что не все можно говорить свободно, так как «донесут». Со мной, как с чужаком и ребенком, он мог говорить о многом. Рассказывал, что «все науки прошел, служа в армиях четырех войн» (до сих пор сомневаюсь в этом списке: конечно, японская, мировая и Гражданская, но откуда он взял четвертую? Неужели воевал также в Хиве?). Сокровенной мыслью Фрола было — и я запомнил это дословно, хотя не все понял, — что «две революции прошли, третья нужна, чтобы всю эту трудовую интеллигенцию — под ноготь»). До сих пор твердо помню из его поучений правильное определение титулов офицеров имперской армии: «Ваше благородие — лейтенант, ваше высокоблагородие — майор, ваше высокопревосходительство — генерал, ваша светлость — князь». И что, когда появляются люди в мундирах, надо помалкивать и смотреть в оба.
Ответственным за спецпереселенцев был некий Овсянников. Он был «доверенным лицом» НКВД и членом местной ячейки коммунистической партии, состоявшей из него самого, председателя колхоза и директора школы. Он смотрел всегда вниз, из-под фуражки с козырьком, прикрывавшей глаза. Соседи уверяли, что он был членом Комбеда (Комитет бедноты — орган советской власти, созданный в 1918 году для управления крестьянством), а позже, во время раскулачивания, застрелил хозяина дома, в котором мы жили. Село его боялось и ненавидело. Первая шутка, которую мы услышали там, была о том, что Овсянников ежедневно получает газету «Правда» и