Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И что же, спросил я, в деревне после этого воцарилась любовь? Конечно, ответил он, на целых два дня. А потом начали судить старосту за сотрудничество со злодеем, хотя он брал на себя самую тяжелую ношу — ладить с безумцем, который в любую минуту мог всадить кинжал ему в горло. Старосту приговорили к изгнанию с конфискацией имущества, а потом занялись розыском осведомителей. И сколько священник ни призывал обвинять не друг друга, а царивший над всеми страх, сколько ни призывал не порождать новый страх, чтобы не порождать новую злобу, а следовательно и низость, его не слушали.
Однако он не отчаивался, ибо понял, что борьба между страхом, делающим нас слепыми и злобными, и любовью, делающей нас зрячими и щедрыми, будет длиться вечно, и вечно будут брать верх то одни, то другие силы.
— Эту притчу папа мне не рассказывал, — призналась она с некоторой ревностью, и Лаэрт растроганно улыбнулся: — Он каждому давал тот витамин, которого ему не хватает.
И вновь погрузился в повествовательный транс.
Кстати сказать, я потом не раз видел, как отец Павел обращается со своим настоятелем, если это только был не благочинный, который на него стучал, — как с безнадежно больным, не иначе. Это и впрямь был очень жалкий старичок. «Чем больше человек мне делает гадостей, тем более сильную потребность я испытываю быть с ним как можно более приветливым». — «Вы так милосердны?» — «Увы, нет. Это у меня такая утонченная форма презрения. Но зато своего презрения я стыжусь, а их из-за него же начинаю жалеть. Иногда нужно возненавидеть, чтобы после пожалеть».
Кажется, больше всего отец Павел жалел хамов. И серьезной вражды он действительно ни к кому не испытывал, потому что никого не боялся. Когда кто-нибудь из светских святых риторически вздыхал: «Когда же мы будем жить в свободной России!..» — он лишь пожимал плечами: «Я всегда жил и живу в свободной России». И я в этом убеждался не раз: он и во время нашего первого разговора пребывал под следствием за взятку, но ни тени беспокойства на его высоком челе я ни разу не углядел. У его скромненького храма давно нужно было укрепить фундамент, а начальник СМУ или РСУ ему прямо сказал: не дашь, не сделаем. Он дал, а тот попался. И в длинном списке давальцев назвал и батюшку. И органы уж так отца Павла склоняли к сотрудничеству, уж так запугивали, что ко взяткодательству присовокупят еще и тамиздат, что его псевдоним Благосветлов давно для них не тайна, что они его посадят, осрамят в газетах…
— Господи, а я этого и не знала.
— Не хотел тебя волновать.
Но он, кажется, не видел и повода, о чем здесь рассуждать. Я сам провожал его на допросы в Большой дом, и он болтал о чем угодно, с головой уходил в антикварные книги на Литейном, как ребенок радовался, что нашел какое-то по-особенному пожелтевшее издание Владимира Соловьева…
В Публичке он обкладывался томами на пяти языках с еще большим аппетитом, и то, что он писал, это была нормальная культурология докторского уровня. В Публичке же, внизу, у плит ассирийской клинописи я спросил его однажды, не жалко ли ему себя тратить на глупых бабусь и умных шизофреников, и он ответил совершенно серьезно: «Не пренебрегайте простецами и безумцами, это они сохранили церковь, когда мудрые и разумные разбежались». — «А зачем вы так тщательно изучаете начало христианской эры? Все равно же это не доказывает ни воскресения Христа, ни его чудес?» — «Я его очень люблю. Без Христа ведь и не было бы христианства, как этическое учение это был бы набор уже не раз высказывавшихся поучений — только он наполнил их силой и страстью, превратил в великую поэзию. Вот мне и доставляет наслаждение все, что с ним соприкасалось. Евангелисты же сами по себе люди очень бесхитростные и по части стиля, и по части выдумки, перегружают рассказ какими-то ненужными подробностями — пошел туда, пошел сюда, был у того, навестил другого, зачем-то называются никому не интересные городки, имена, — и вдруг среди этого занудства взрываются образы на века, образы и мысли, пронизывающие всю нашу культуру… Ведь и слово «культура» происходит от слова «культ», исчезнет культ — понемногу выдохнется и культура. Что уже и происходит». И в очередной раз блеснул своей памятью: «Ничто не может быть противуположнее поэзии, как та философия, которой восемнадцатый век дал свое имя. Она была направлена против господствовавшей религии, вечного источника поэзии у всех народов, а любимым орудием её была… Помните, как дальше?» И я тоже блеснул: «Как можно не помнить — это же наше все! Любимым орудием её была ирония, холодная и осторожная, и насмешка, бешеная и площадная».
Вступить в борьбу с советской властью — для него это было примерно то же, что отдать жизнь в борьбе с поселковым советом или с соседом-пьяницей (их председатель поссовета, кстати, и был таким соседом). Но советская власть все равно находила его поведение вызывающим, а он, перед тем как скрыться за тяжеленной дверью Большого дома, каждый раз говорил со смехом: «Если не вернусь, считайте меня коммунистом». И после шести часов допроса выходил бодрый и даже разрумянившийся. Ему прямо предлагали подать заявление на выезд, но он и слышать не хотел: «Уезжать, пока можешь хоть кому-то светить, — это измена. Именно во тьме драгоценна каждая искорка. Не моя личная, это для художника уникальность дело чести, а священник должен гордиться, что несет в мир не свое, а Божественное, насколько оно ему доступно».
— Да, папа это и мне говорил, — вставила она, но это снова оказался голос вопиющего в пустыне.
Они бы его и посадили, и осрамили, эти люди умели держать слово, но тут Россия начала искать дорогу к храму. Вам не приходит в голову, что Господь послал Горбачева, чтобы вас спасти, как-то спросил его я, и он ответил очень серьезно: «Люди веры относятся к промыслу Господню с трепетом, как к великой тайне, это пустосвяты все на свете подчиняют своим делишкам, их послушать, так без их молитв и солнце бы не взошло». Это был тот редчайший случай, когда в его голосе послышались отдаленные раскаты гнева. Но он тут же и смягчился и прибавил: «Впрочем, младенцы тоже верят, что Отец небесный это добрый папочка, у которого, когда ни попросишь, в кармане всегда припасена конфетка».
Зато когда его книги рассыпались по всем лоткам, когда на его выступления в Домах культуры стали набиваться тысячи, когда все флаги стали зазывать его в гости и он сделался любимцем всех модных телеведущих, он сказал мне очень серьезно: «Сейчас началось самое трудное: в наши союзники навязалась пошлость. Пока что единая и неделимая. Вы заметили, с какой быстротой сделалось пошлостью слово «покаяние», сколько нашлось охотников обличать и служить чужой совестью? Но завтра нас постарается прибрать к рукам казенная пошлость, и охотники ей подыгрывать среди нас, разумеется, найдутся. За это пошлость оппозиционная, чтобы насолить власти, начнет преследовать нас всех. Как это уже было при старом режиме, ведь наши борцы со всеми режимами не знают ничего выше власти. Вы же видите, что происходит: если власть зажимала религию, астрологию и знахарство, то надо поддерживать религию наравне со знахарством, для пошляков что я, что Кашпировский или Глоба: человек из подполья. Хотя в подполье людей меньше, чем крыс».