Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Переступила порог – никого. Подняла лампу – рюкзак под потолком покачивается, по стене елозит, а на нем Люська висит. Прогрызла в брезенте, да еще и в мешке холщовом дыру, просунула туда голову и грызет, грызет, грызет сухари. И даже когда меня услышала, свет увидела – грызет, остановиться не может.
Бросила я кочергу, поставила лампу, схватила Люську за хвост и за дверь, на улицу выбросила. Не била, не ругала – выбросила и все.
И вот не знаю, чем объяснить, но кошка, Люська наша, больше домой не вернулась. С месяц мы кискискали, звали ее – как в воду канула, не вернулась.
Я думаю – от стыда не вернулась. Стыд-то, он у каждой животинки есть – у собаки, у кошки, у курицы. Это только у человека его иногда не бывает…
Сколько лет с тех пор прошло-пролетело! Сколько бед-горестей пережить пришлось! Гриша мой там, на войне, навсегда остался. Под самым Берлином погиб. В реке при переправе утонул и даже могилки нам своей не оставил. Хожу я тут на наше сельское кладбище. Как положено, в дни поминовения хожу. Постою у могилок фронтовиков, что с войны вернулись и уже в мирные годы упокоились, постою – Гришу вспомню – поплачу, яичко, блинок на блюдечко поминальное положу…
Они, фронтовики-то, на войне друг с другом последним делились и теперь с Гришей поделятся. Дети выросли. Слава богу, все выросли. Своими семьями обзавелись. Поразъехались. Теперь иногда в гости приезжают. Внучата приезжают. Тоже самостоятельными людьми стали.
Не забывают меня. Слава богу, не забывают, да вот поездки-то нынче дороги, а этих самых, тьфу ты, как их – олигархов – в семье у нас нет. Ничего живут все – и дети, и внуки – не голодают, концы с концами сводят, перебиваются, не жалуются, этих самых, тьфу, олигархов, слава богу, нас в роду нет…
Войну, голодуху вспоминаю редко. Не хочу. Зачем? Не дело это – прошлыми бедами упиваться, душу травить… А вот Люську нашу – воровку невольную – нет-нет да вспомню.
Включу телевизор или радио, там все о бандитизме, грабежах, да кражах говорят. И сама не знаю, почему Люську вспомню. Совестливая кошечка была.
Странно… Когда я подхожу к грядке с цветущим горохом и смотрю на фиолетовые, сиренево-голубые и белые конвертики его цветов, мне становится грустно. Грусть эта какая-то тонкая, чуточку тревожная.
И так бывает всегда. Почему?
Попытался ответить на этот вопрос, найти истоки непонятной грусти, проникнуть за ее дымку. И вспомнил.
Война. Голод. Не разовый – острый, но нестрашный, неопасный, длящийся только до первого ломтика хлеба, до первой ложки супа или каши, – а другой голод – многолетний, тягучий, как изнурительная, угрожающая жизни болезнь.
Война. Лето. Мне пять лет. Раз по десять в день подхожу я к грядке гороха, посаженного мамой. Ох, как она берегла семена – десятка два-три сухих горошин! Ох, как мне хотелось съесть хотя бы одну из них!
И вот он растет, растет царь-горох – самое сладкое, что мне пришлось попробовать за годы войны.
Война… Война… День… Другой… Третий… Вечность. Наконец-то на полупрозрачных стебельках-вьюнках появляются фиолетовые, сиренево-голубые и белые конвертики цветов.
– Мама, можно съесть хоть один, мама?
– Потерпи, сынок, потерпи.
– А почему ты плачешь, мама?
– Война…
День… Другой… Третий… За цветком – крошечный, с ноготок, зеленый пирожок, маленькая полупрозрачная рыбка с темными пятнышками икринок. Сладкий пирожок. Сладкая рыбка.
– Ешь, сынок, и расти, расти и живи долго.
– А это тебе, мама. Я хочу, чтобы ты тоже росла и жила долго.
Война…
Гороховый цвет…
Память… Грустно-тревожная память…
Весной 44-го окончил я седьмой класс и сразу же пошел чабанить. Родители мои были колхозниками, автоматически колхозником стал и я.
Отца в армию не призывали, на фронте он не был – работал сторожем на зернотоке. Дело в том, что еще задолго до войны он стал инвалидом. Будучи трактористом, потерял ногу. Так он сам рассказывал, трактор забуксовал на крутом пригорке – машины тогда были слабые и капризные. Отец стал подкладывать под заднее колесо тяжелый сосновый чурбак. В это время трактор неожиданно пополз по грязи назад и подмял отца…
Мама работала там же, на зернотоке. Лопатила, как тогда говорили, сырое зерно вместе с другими женщинами, затаривала его в мешки, грузила эти мешки на телеги, отправляя зерно в райцентр.
Однажды она с молоденькой напарницей – вчерашней школьницей – подняла тяжелый мешок, и у нее, по словам мамы, «что-то оборвалось в правом боку». К врачам мама не обращалась, да и не было у нас в деревне врачей, на здоровье не жаловалась, но, возвращаясь с зернотока, сразу же ложилась и почти всегда отказывалась от ужина. Впрочем, и ужина у нас как такового не было. Пара картошин на троих да ломтик черного остистого хлеба – вот и весь ужин.
Колхозники до войны, в войну и еще многие годы после войны трудились в основном за «палочки» – так называли в народе трудодни, на которые лишь изредка по осени, после уборки урожая, выдавали чуть ли не по пригоршне зерна на трудодень. Жили же, правильнее будет сказать современным языком – выживали – колхозники за счет своего личного хозяйства. Те, кто был помоложе, поздоровее, посноровистее, имели коровенок, козушек, кур, выращивали картошку, овощи. У нас же не было ни коровы, ни козы – некому было заготавливать для них сено, – а пяток кур неслись только летом, потому что их основным питанием, из-за отсутствия другого, были кузнечики да разные козявки, в поиске которых куры часто уходили чуть ли не за версту от дома. Надо сказать, что о воровстве, о котором сегодня говорят стар и млад и которое стало чуть ли не главной темой всех газет, в те голодные годы многие из нас даже не слышали и не имели понятия, что это такое. Куры не терялись, но, как я уже сказал, дохода не давали.
Короче говоря, жили мы хуже, беднее многих других, отнюдь не богатых колхозников-односельчан.
Большую помощь оказывала нам моя бабушка, мама отца Ефросинья Антоновна, для меня просто – баба Фрося. Жила она на другом краю деревни в большом пятистенном доме. Жила одна. Никакие уговоры отца и мамы перебраться к нам на нее не действовали.
– В этот дом я к Роману женой пришла, в этом доме тебя родила, вырастила, в нем и помру, – не раз и не два говорила она отцу, беспокоившемуся за нее. – Хотите, ко мне переселяйтесь, а лучше и не надо. У вас дом хороший. Рядом с током… А отсюда пока на одной ноге до тока допрыгаешь – день пройдет. Да и привычнее мне одной. Хочу – прилягу, хочу – встану – ни у кого не спрос, никто не указ. Живите там, в Марьином (так звали маму) доме. Ее отец, как и мой Роман, мастеровым был, умел топор в руках держать. Буду жить одна. Буду Романа ждать. Вдруг да объявится – вернется, а меня нет – у родного дома ставни заколочены или в нем чужие люди живут… Не простит…