Шрифт:
Интервал:
Закладка:
41
Против раскаяния.
Мыслитель видит в своих собственных поступках попытки и вопросы разъяснить себе нечто: удача и неудача являются для него прежде всего ответами. А сердиться на то, что нечто не удалось, или даже чувствовать раскаяние — это предоставляет он тем, которые делают что-то потому, что им приказано это, и которым приходится ждать порки, если милостивый хозяин будет недоволен результатом.
42
Работа и скука.
Искать себе работы ради заработка — в этом нынче сходны между собой почти все люди цивилизованных стран; всем им работа предстает как средство, а не сама цель; оттого они обнаруживают столь мало разборчивости в выборе работы, допустив, что она сулит им немалый барыш. Но есть и редкие люди, которые охотнее погибли бы, чем работали бы без удовольствия от работы, — те разборчивые, трудноудовлетворяемые люди, которых не заманишь хорошей прибылью, ежели сама работа не есть прибыль всех прибылей. К этой редкой породе людей принадлежат художники и созерцатели всякого рода, но также и те праздные гуляки, которые проводят жизнь в охоте, путешествиях или в любовных похождениях и авантюрах. Все они лишь в той мере ищут работы и нужды, в какой это сопряжено с удовольствием, будь это даже тяжелейший, суровейший труд. Иначе они остаются решительными лентяями, хотя бы лень эта и сулила им обнищание, бесчестье, опасность для здоровья и жизни. Скуки они страшатся не столь сильно, как работы без удовольствия: им даже потребна многая скука для лучшего выполнения их работы. Мыслителю и всем изобретательным умам скука предстает как то неприятное “безветрие” души, которое предшествует счастливому плаванию и веселым ветрам; он должен вынести ее, должен переждать в себе ее действие. — Это как раз и есть то, чего никак не могут требовать от себя более убогие натуры! Отгонять от себя скуку любым путем — пошло, столь же пошло, как работать без удовольствия. Азиатов, пожалуй, отличает от европейцев то, что они способны к более длительному, глубокому покою, чем последние; даже их наркотики действуют медленно и требуют терпения, в противоположность отвратительной внезапности европейского яда — алкоголя.
43
Что выдают законы.
Весьма ошибаются, когда изучают уголовные законы какого-нибудь народа так, как если бы они были выражением его характера; законы выдают не то, что есть народ, а то, что кажется ему чуждым, странным, чудовищным, чужеземным. Законы относятся к исключениям нравственной стороны нравов (Sittlichkeitbder Sitte), и суровейшие наказания касаются того, что сообразно нравам соседнего народа, Так, у вагабитов есть лишь два смертных греха: почитать иного Бога, чем Бога вагабитов, и — курить (это называется у них “постыдным видом пьянства”). “А как обстоит дело с убийством и прелюбодеянием?” — удивленно спросил англичанин, узнав об этом. “Эй! Бог милосерд и сострадателен!” — ответил старый вождь. — Так, и у древних римлян существовало представление, что женщина может лишь двояким образом смертельно согрешить: однажды через прелюбодеяние, затем — через винопитие. Старый Катон полагал, что поцелуи между родственниками лишь потому вошли в обычай, чтобы держать женщин в этом пункте под контролем; поцелуй дал бы понять: дотрагивалась ли она до вина? На деле женщин, уличенных в опьянении, наказывали смертью, и, разумеется, не потому лишь, что женщины под воздействием вина иной раз отучаются вообще отказывать; римляне боялись прежде всего оргиастического и дионисического существа, время от времени наведывающегося к женщинам европейского Юга в ту пору, когда вино было еще в Европе в новинку, видя в этом чудовищное преклонение перед иноземщиной, подрывающее основу римского мировосприятия; это было для них равносильно измене Риму, чужеземной аннексии.
44
Мотивы, взятые на веру.
Как бы ни было важно знать мотивы, по которым фактически действовало доныне человечество, для познающего, возможно, чем-то более существенным оказывается вера в те или иные мотивы, стало быть, то, что человечество само до сих пор подсовывало и воображало себе как действительный рычаг своих поступков. Внутреннее счастье и горе людей становились им уделом как раз сообразно их вере в те или иные мотивы, а вовсе не через то, что было на деле мотивом! Последнее представляет второстепенный интерес.
45
Эпикур.
Да, я горжусь тем, что иначе ощущаю характер Эпикура, чем, пожалуй, кто-либо, и при всем, что я о нем слышу и читаю, наслаждаюсь послеполуденным счастьем древности, — я виду его взор устремленным на широкое беловатое море, за прибрежные скалы, на которые садится солнце, в то время как большие и маленькие животные играют в его свете, надежно и спокойно, как этот свет и как тот самый взор. Такое счастье мог изобрести лишь долго страдавший человек, счастье взора, перед которым притихло море бытия и который не может уже насытиться его поверхностью и этой пестрой, нежной, трепетной морской шкурой: никогда до этого не было такого скромного наслаждения.
46
Наше удивление.
Глубокое и прочное счастье заключается в том, что наука познает вещи, которые устойчивы и которые все наново служат основанием для новых знаний: могло бы ведь быть иначе! Да, мы так убеждены в ненадежности и причудливости наших суждений и в вечном изменении всех человеческих законов и понятий, что это попросту повергает нас в удивление — насколько же устойчивы выводы науки! Прежде не ведали ничего об этой превратности всего человеческого, нравы нравственности (die Sitte der Sittlichkeit) придавали прямую осанку вере в то, что внутренняя жизнь человека во всей ее полноте вечными скобами прикреплена к железной необходимости; тогда, может статься, ощущали схожее блаженство удивления, внемля сказкам и рассказам о феях. Чудесное было так любо этим людям, которых порой утомляли правила и вечность. Утратить однажды почву под ногами! Воспарить! Блуждать! Сумасбродствовать! — это было раем и сибаритством прежних времен, тогда как наше блаженство сродни блаженству потерпевшего кораблекрушение, который достиг берега и обеими ногами уперся в старую прочную землю, — дивясь тому, что она не колеблется.
47
О подавлении страстей.
Когда длительное время запрещают себе выражение страстей, как нечто подобающее “низшим”, грубым, бюргерским, мужицким натурам, и, стало быть, хотят подавлять не сами страсти, а лишь их язык и жесты, тогда тем не менее добиваются как раз нежелательного результата — подавления самих страстей, по крайней мере их ослабления и изменения, — поучительнейшим примером чему служит двор Людовика ХIV и все, что находилось в зависимости от него. Следующее столетие, воспитанное в подавлении выражения страстей, лишилось уже самих страстей, заменив их грациозным, поверхностным, игривым поведением, — поколение, погрязшее в неспособности быть неучтивым, — до такой степени, что даже оскорбление принималось и возвращалось не иначе как любезными словами. Может быть, наше время являет разительнейший контраст к этому — повсюду, в жизни и в театре и не в последнюю очередь во всем, что пишут, вижу я удовольствие от всяческих грубых выплесков и ужимок страсти: нынче требуется известная конвенция страстности — только не сама страсть! Тем не менее ее в конце концов достигнут, и наши потомки будут отличаться подлинной дикостью, а не одною лишь дикостью и своенравностью форм.