Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Во Франции учтивость и благопристойность свойственны людям всякого чина, и хотя толкуются эти достоинства по-разному, их можно встретить как у неимущего работника, так и у вельможи. Это характерная особенность духа французской нации. Значительное лицо вежливо обращается к своим подчиненным, богач — к бедняку, и даже нищий, умоляя подать ему милостыню, иной раз выражается как человек благовоспитанный…»
Да мы и теперь, по прошествии многих столетий, владеем искусством расположить к себе собеседника; может статься, мы владеем этим искусством даже чересчур хорошо. Мы так хорошо их к себе располагаем, что подчас впадаем в иллюзию относительно самих себя, попадаем в нами же расставленные силки, то есть грубо ошибаемся по поводу истинного отношения к нам собеседника и того, чего он ожидает от нас. Взгляд наш, улыбка и рукопожатие прочитываются так: «Не бойтесь. Все мы, французы, превыше всего ставим равенство и даже предпочитаем его свободе. Вы непременно хотите принять нас за каких-то потрясающих, необыкновенных парней — но взгляните на меня: мы такие же обычные люди, как и все, славные ребята, середнячки». Но они-то ведь ожидали от нас вовсе не среднего уровня, а, скажем прямо, хотели, чтобы мы в чем-то превосходили их. Только не возражайте. Понятное дело, слово «превосходство» нас коробит, сразу вызывая у нас болезненный рефлекс недоверия и одновременно зависти. Если это слово повторять слишком часто и применять большими дозами, оно способно вызвать у нас желтуху — но это оттого, что печень наша чересчур чувствительна. Тот, кто превосходит вас, не обязательно опасен. Завзятый дурак, если вдруг ему грозит смертельная опасность, сочтет чрезвычайно полезным — по меньшей мере на короткое время, — что врач явно превосходит его, и никогда не станет жаловаться на избыточность этого превосходства… Если вы не против, давайте еще немного порассуждаем на эту тему.
В мире, где каждому народу отведено свое место и каждый народ ни к чему другому не стремится, кроме как оставаться на своем месте, проблема ставилась бы, наверное, по-другому. Но те люди, о которых я говорю, отлично знают, что находятся под угрозой. Народы не только трогаются с насиженных мест, но и исчезают один за другим; у них на глазах под именем народов распухают своего рода экономические монстры, ставшие неузнаваемыми былые отечества. Их сожрала раковая опухоль промышленного производства, существование которого удерживается исключительно силой — силой в чистом виде, не поддержанной соображениями престижа; именно поэтому их так и волнует все еще сохраняемый французами престиж. Они завидуют тем временам, когда можно было уступить такого рода престижу и при этом сохранить лицо (а ведь уступить силе и не стать при этом рабом невозможно). Нашего престижа они нимало не опасаются. Опасаются они совсем другого: а именно, что мы, утратив осознание этого престижа и предоставляемых им прав, тем самым утратим и осознание тех обязательств, которые он на нас накладывает. Нашего престижа они не опасаются, но опасаются, что мы окажемся не способны использовать его им во благо; окажемся не способны вложить наш престиж — или то, что от него осталось, все, что от него осталось, все то доверие, которое возлагает на нас мир, — в грандиозное предприятие, о котором сами ученые ежедневно говорят и пишут как о предприятии, призванном решить не судьбу Демократии, но судьбу всего рода человеческого.
Когда в наше время с французами пытаешься заговорить на подобные темы, они хватают шапку в охапку и дают стрекача. Нам с каждым днем становится все менее приятно слушать разговоры о мировом престиже Франции — возможно, из-за того, что мы сделали все, чтобы этот престиж потерять; конечно, не умышленно, а бессознательно. Наше поражение в 1940 году было обусловлено рядом причин, но если бы целый народ подлежал лечению с использованием психоаналитических методов — клянусь, да, клянусь, что мы таким образом получили бы доказательство нашей глухой злопамятности по отношению к себе самим, против престижа нашего былого величия, которое стало для нас чересчур обременительным грузом. Понятное дело, у нас не было особых шансов выиграть войну. Именно поэтому мы пребывали в состоянии картежника, у которого еще осталось немного денег и который смутно надеется их проиграть — с тем, чтобы раз и навсегда покончить с карточной игрой, покинуть игорный зал. Поражение в войне как раз и призвано было стать непоправимой бедой, окончательным разрывом с прошлым, после которого следовало начать жить сначала. Да, разумеется, начать сначала, и притом на более скромном фундаменте. А вот бегство не явилось такой непоправимой бедой. Французы как общность, эта наделенная суицидными склонностями избирательная масса, у которой защитные, жизненно важные рефлексы срабатывают крайне замедленно и с большим трудом; та масса, которую неустанно, день и ночь обрабатывают паразиты от политики, — она сейчас наугад ищет какую-нибудь новую непоправимую беду. Быть может, она отыщет ее в намеренном отказе от империи, распаде империи. И завтра, как это уже было в 1940 году, она где-нибудь — не очень понятно, где именно и в чьей компании, но в этом ли дело? — вновь повстречается с тем самым человеком, которого вы знаете, имя которого мне нет необходимости произносить; все то же не слишком устойчиво размещенное на чрезмерно длинных ногах туловище; руки, не ведающие иных жестов, кроме как несколько тяжеловесное движение укладывающего кирпичи каменщика; грубовато намеченные черты лица, привычным выражением которого является природное, почти нечеловеческое упрямство. Одним словом, людская масса повстречает человека, как раз и созданного для того, чтобы сопротивляться ей, чтобы обездвижить ее у самого края пропасти, словно камень. Да, это тот же самый человек, занятый прежним своим делом.
* * *
Тот захватывающий эксперимент, который осуществляется ныне от центра Европы до самых дальних границ Азии, от Германии до Тихого океана, от Триеста до Владивостока, болванам вполне может показаться русским феноменом. На самом деле феномен этот был и остается немецким. Немецкая культура по прошествии многих столетий обнаружила в гегелевском Абсолютном духе и Общественном человеке Маркса инструмент, соразмерный ее всепоглощающей амбиции, ее вечной озабоченности, ее головокружительному чувству Становления. В наши дни немецкая культура пытается заложить основы нового мира, как можно менее напоминающего тот христианский мир, где она всегда ощущала себя угнетенной, как если бы сам климат был бы неблагоприятен для ее роста — до такой степени, что национальное единство страны оказалось достигнуто лишь крайне поздно, до смешного поздно… С учетом столь грандиозной перспективы сам по себе материальный факт военного поражения немцев является лишь малозначительным эпизодом. Как я уже говорил, цивилизацию характеризует тип человека, для которого она создана или который она ставит себе целью выработать. Так вот, гегелевский человек может в равной степени сделаться как нацистом, так и марксистом, ведь марксизм и нацизм — лишь два разных аспекта гегелевского опыта. Хотя гегелевско-нацистский эксперимент провалился, это не имеет значения, так как гегелевско-марксистский эксперимент — подопытным кроликом для которого вот уже тридцать лет является Россия — имеет все шансы быть доведенным до конца. Да, разумеется, взбесившийся подопытный пес однажды взбунтовался — под рукой экспериментатора он жестоко укусил его и свалил с ног; однако распростертый среди своих аппаратов и разбитых реторт экспериментатор может пробормотать сквозь (оставшиеся) зубы: «Что толку мне выглядеть побежденным, раз уж мне удалось пересадить тебе немецкий мозг?» Боюсь, эти картинки скорее поражают, чем убеждают. Между тем они лишь иллюстрируют расхожие истины. А расхожие истины облачены в серый наряд, их с трудом можно разглядеть; я пытаюсь набросить им на плечи ослепительно яркую шаль, чтобы их было видно издалека… Не о том разговор, чтобы осудить Гегеля и Маркса за то, что они немцы; они великие немцы, может быть, величайшие из немцев. Мне кажется, тот факт, что менее чем за тридцать лет в бескрайней России, с ее неисчерпаемыми ресурсами, установился выточенный по лекалам Маркса и Гегеля режим, следует рассматривать как гораздо более значительное событие, нежели поражение нацистов в войне. В рамках порожденной ею же цивилизации Германия рано или поздно вернет себе утраченное сторицей. А потом, каждому свое! Высказанные мной только что соображения — не вполне мои собственные. Я излагаю мысли, изложенные мне одним молодым немецким профессором по ходу моего путешествия в Германию. В предвоенные годы этот молодой профессор работал в одном из наших университетов. Тогда он придерживался крайних антифашистских воззрений — вплоть до того, что вознамерился было записаться в Иностранный легион. Мы сидели у него в комнате; одно из окон, полуразрушенное артиллерийским снарядом, было забито досками. Под нами простирался превращенный в руины, раздавленный город, укрытый легким осенним туманом; казалось, он все еще дымится после бомбежки. Поделившись со мною мыслями, которые я только что изложил, профессор заключил, в последний раз затянувшись сигаретой: «Что вы хотите, ведь я никогда не ощущал в себе большей гордости в связи с тем, что я немец».