Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я прочел еще несколько слов о другом изобретении Дедала, летательном аппарате, который должен был обеспечить бегство из лабиринта. Птичьи перья, смола, ветки: изготовление огромных крыльев, чтобы убежать от того, в чем заперли себя.
Мой отрывок заканчивался безмятежным взлетом Дедала: способом вырваться в пространство, взлетев достаточно высоко, чтобы избежать стен; однако не слишком высоко, чтобы солнце не растопило смолу крыльев. Долгое время воспоминание о Волларе ассоциировалось у меня с этими мифологическими картинками. Воллар-Дедал! Лабиринт прочитанных и замурованных памятью фраз… Воллар-Икар! Ужас этих тысяч закрепленных в памяти фраз. Потребность в легкости.
Воллар-Икар, поднимающийся очень высоко в небесную синеву, прежде чем упасть, порвав крылья, упасть вертикально в горестную бездну. Вот так разные существа пересекают нашу жизнь, оставляя в ней отвратительные личинки. Они вынашивают также и яйца, чреватые непредсказуемым будущим, затем исчезают, а эти личинки или эти яйца как будто умирают и сгнивают. Но однажды…
Воллар во второй раз оказался на моем пути (если у меня он был!). Это было в Париже в те майские и июньские дни, которые, как говорят, сделали нашу молодежь поколением. Я помню водоворот суровых жестов и яростных слов. Эти дни создавали радостное ощущение, что они никогда не кончатся, превратят время в один продолжительный и необычный день, наполненный решительными действиями. Я помню бурные ночи, переходящие в день, и неизменно новый день, будто в насмешку перетекающий в ночь. Не могу забыть непривычное ощущение сопричастности по отношению к другим людям, пространству и времени.
Мысленно возвращаясь к той эпохе, я никогда не думаю о Волларе. Стремлюсь забыть, стереть из памяти его присутствие… Но все же…
Прежде всего перед моими глазами возникают толпы людей. Складывалось впечатление, что мы все время находимся в центре многочисленных групп. Толпа, много людей, ощущение, что знаешь всех до одного, что с ходу можешь понять смысл присутствия каждого. Видимость бурлящей множественности, которая пульсировала почти как сердечный ритм, наступала в тумане слов, лозунгов, кулаков, открытых ртов, тел, подставлявших себя под удар, как молодые плоды, а также — расстегнутые рубашки, запачканные руки, протянувшиеся вверх по улице, тысячи красных касок, бросающихся в атаку при солнечном свете. Гул толпы, регулярно терзаемой запахом газа и сиренами «Скорой помощи».
Что-то во мне хочет забыть, что и он, Воллар, тоже был там. Я сразу узнал его по росту, тучности, рыжим волосам, рукам и кулакам. Что-то во мне хочет забыть, что, заметив его, я долго наблюдал за ним, мы пересекались трижды в самых знаменательных местах во время этого исторического весеннего действа, на подмостках, где разворачивались ночные мятежи. Зачем забывать о его присутствии, тогда как он в самом деле был там, как напоминание, как метка, как большой проржавевший ориентир, погасший маяк, с перебоями посылающий трудноразличимый свет?
Нужно сказать, что я до сих пор не утратил ощущения своевременности и осмысленности устремлений того времени. Я храню воспоминание о том прорыве, через который до нас донесся свежий ветер, непривычное до тех пор веяние, мелодичное и живое, светлая ниточка, нить будущего, по которой мы пошли, сами того не ведая. Но в окружающей обстановке воцарились до крайности упрощенные взгляды, чарующие исторические рекомендации, и мы простодушно смешали два облика легкого пути: удачу и величайшую леность.
Я пережил эти дни с их перепадами скоростей, совсем не уделяя внимания настоящему чтению… Той весной я не тратил время на чтение, хотя любил это занятие и умел читать книги. Но где и когда мне было читать? Существовала срочная необходимость участия в событиях. Нужно было все время что-то делать. Всегда новое.
Во времена столь напряженные нас поразил своего рода недуг действия, мы были заражены потребностью во всеобщих собраниях, широкой дискуссии, организованных и коллективных выступлениях, что вынуждало нас избегать одиночества и обособленности. Остерегаться этого? Даже анархистам в какой-то мере свойственно это ярко выраженное стадное чувство.
Ну, а как же Воллар? Неожиданно узнав его в густой и пестрой толпе, в занятом студентами большом дворе Сорбонны, я пережил потрясение. Потому что это был именно он. Не возникало и малейшего сомнения. Я не видел его с тех пор, как он поспешно покинул лицей, и тогда, в четырнадцать лет, ростом он был почти как взрослый, носил такие же огромные высокие ботинки, да и большие ладони, руки и физиономия рыжеволосого парня в очках с толстыми стеклами были те же. Да, это был он, в Сорбонне, семью годами позже!
И что делал он в эти беспокойные дни? Чем занимался Воллар в то время, как экстремизм достиг апогея, когда возникали, распадались и снова создавались разные группировки, когда писали лозунги на стенах, быстро и точно, черной краской, когда разбрасывали листовки, брошюры. Что делал он, когда составлялись и поспешно размножались многословные тексты, привязанные к настоящему ради того, чтобы возвестить о будущем? Что делал Воллар, когда неподготовленные санитары кое-как помогали раненым, когда девушки с распущенными волосами с жаром окликали больших мальчиков, которые начинали обрастать волосами? Что делал он, когда все говорили одновременно, каждый что-то предлагал, разоблачал, сообщал?
Я был в этой толпе Сорбонны, слегка опьяненный охватившей всех и переполненной идеями, жестами, голосами обстановке, свойственной ощущению многочисленного «мы». Разумеется, обманчивого «мы», но немыслимого совсем недавно.
Именно тогда передо мной появился Воллар. Почему же при этом мне стало настолько не по себе? В подобном круговороте постоянно встречались старые знакомые. Лица, выпавшие из поля зрения много лет назад, но возмужавшие и обновленные, вдруг выделялись среди тысяч других.
Он стоял на ступеньках, ведущих к часовне, опершись плечом о заклеенный плакатами пьедестал статуи Виктора Гюго. Одинокий, огромный, в бесформенной большой куртке, скрестив ноги, опустив голову, задумчивый и будто безразличный ко всему тому, что происходило вокруг него, Этьен Воллар читал, да, с таким же спокойствием, которое обрел бы на песчаной равнине или на побережье, он читал книгу, и в его огромных руках она казалась маленькой, но драгоценной.
Стоя таким образом на верхних ступеньках, он возвышался над всеми скоплениями людей, волнениями, какофонией слов. Живая статуя по имени Воллар, прислонившаяся к статуе писателя, ставшего невидимым. Воллар читал, таким, с книгой в руках, я видел его когда-то во дворе лицея. Читал и будто стоял у широко открытого окна. Высоко в горах. Или на берегу моря.
И находился где-то далеко, во внутреннем мире. А мы метались в мире внешнем, что было немного смешно. Я подошел, окруженный толпой людей, вознамерившихся занять Сорбонну.
С самого начала событий я по наивности был убежден в возможной правоте наших действий, в равновеликости переживаемых в то время дней с чем-то, что мы называли Историей, и вот потрясение, вызванное присутствием Воллара, вызвало во мне странный надлом, начинавший усиленно нарастать, соединяясь с другим, давним надломом и незаметно расширяясь.