Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В одно мгновение юмор приоткрыл завесу, чтобы мы успели разглядеть за круглым, похожим на мистера Пиквика, Шалтаем-Болтаем лицо апостола эвтаназии доктора Кеворкяна. Объединить их всех может только английский юмор. Особенно тогда, когда за это берется тот же Беккет:
«Габер говорит, что жизнь — прекрасная штука. Я спросил:
— Вы полагаете, он имел в виду человеческую жизнь?»
Конечно, британцы не владеют монополией на могильный юмор. Ведь есть еще евреи.
Во время погрома Хаима прибили к дверям собственного дома.
— Тебе больно? — спрашивает сосед.
— Только когда смеюсь, — отвечает распятый Хаим.
Я считаю этот анекдот гениальным, но Беккету он бы вряд ли понравился. В нем слишком много мелодраматизма, оправданного трагическим положением вещей. Еврейский юмор — оружие возмездия судьбе и миру. Англичане, живя на острове, привыкли к безопасности. Хозяева морей, британцы и на суше чувствовали себя уверенно. Однако, победив внешних врагов, на которых можно свалить всю ответственность, они остались наедине с врагом внутренним — роком, непобедимым, как старость.
Английский юмор — удел победителей, обнаруживших, что все победы — пирровы. Упершись в общую для всех стенку, англичане нашли национальный компромисс: обложили ее ватой уюта и украсили смехом абсурда.
Я бы и сам хотел так жить и так шутить.
Сев в такси, я привычно сосредоточился, готовясь к первому впечатлению. Как всегда, Москва не обманула. Сразу за Шереметьево, у въезда на шоссе, нас встретил огромный рекламный щит: «ТЕПЛЫЙ ПОЛ С ИНТЕЛЛЕКТОМ».
— Вот видишь, — сказала польщенная жена, — теперь здесь уже не говорят: «Курица — не птица, баба — не человек».
Еще бы! Московские женщины хорошеют, начиная с перестройки. Они по-прежнему уступают мужчинам дорогу, но только потому, что идут к власти верными окольными путями. Даже пограничницы — в коротких юбках. И это никого не удивляет: в России женщины сдаются обстоятельствам последними. Как-то я видел починяющую рельс даму, которой оранжевая безрукавка дорожных рабочих не мешала носить трехдюймовые шпильки. Впрочем, в сегодняшней Москве редко встретишь женщин со шпалой. На работу они ходят, как на свидание, — с азартом и легкомысленной сумочкой. Одна такая еще и читала на ходу. Книжка называлась «Возьми от жизни все».
Между тем (чем — тем?) мы добрались до «Пекина». Я всегда в нем останавливаюсь, потому что знаю, как отсюда дойти до Кремля. Заядлый провинциал, в столице я себя чувствую уверенно только тогда, когда мне светят его путеводные звезды. К тому же я боюсь метро. Не из-за взрывов (Нью-Йорк приучает к фатализму), а потому, что меня всегда бьют турникеты. Проходя сквозь них, я прикрываюсь ладонями, как футболист перед штрафным. Наверное, мне не хватает сноровки. Москвичи стремительны и целеустремленны даже тогда, когда не знают, куда идут. Я же люблю озираться и теряюсь без пейзажа. Однажды мне довелось провести полчаса в подземном переходе на Пушкинской площади только для того, чтобы выйти, откуда вошел.
«Пекин» мне нравится еще и потому, что из него виден дом на Садовой с «нехорошей» квартирой. Москва (как, кстати, и Киев — какой урожай!) — булгаковский город: мировая столица с инфернальным, но комическим оттенком. Кажется, что вся нечисть здесь — мелкая, размером с домоуправа.
Впервые после 13 американских лет приехав в Москву, я оказался на приеме в одном еще советском издательстве, собиравшемся, но не собравшемся выпустить нашу книгу. Мне понравилось, что начальник начал беседу in media res:
— Банкетов…
— Не будет, — с готовностью подхватил я, — и не надо.
— Зовут меня Банкетов.
«Полиграф Полиграфович?» — невольно выскочило из Булгакова, но уточнять я не стал.
От Венички Ерофеева, моего другого московского кумира, в городе не осталось ничего, кроме пива. Правда, присев на скамейку в сквере у Лубянки, я встретил мужчину с более серьезным похмельем, но и тот прихорашивался, водя сухим станком по безнадежно заросшей щеке. Достав телефон, я набрал номер, чтобы сообщить друзьям о находке.
— Я сижу… — начал я.
— Где? — нервно спросили в трубке.
— На Лубянке.
— Не засиживайся!
Москва действительно начеку, но меня этим не испугаешь. С 11 сентября рядом с нашим домом, у моста через Гудзон, дежурит танк. Раньше я видел американских военных только по телевизору. Теперь их в Нью-Йорке, как в Багдаде, но улыбаются чаще. Привыкнув к бдительности, я и в Москве, входя в двери, поднимал руки, помогая металлоискателю, но меня никто не заставлял снимать часы и подтяжки.
— Рентген, — безапелляционно заявила жена.
— А может, гиперболоид? — засомневался я, вспомнив детство.
Заинтересовавшись механизмом, мы обнаружили, что его не было. Митьковский ответ террору был деревянным, как бицикл Бабского. Вход в общественные учреждения охраняла крашеная рама, дублирующая косяк и сужающая проход. В Москве и раньше норовили всякую дверь открыть наполовину, теперь этому нашлось оправдание. Узость облегчает контроль, хотя и не мешает пронести бомбу. Ими занималась милиция, выискивающая в толпе длинноносых и черноволосых, каким был я, пока годы не справились со вторым, подчеркнув первое. Во всяком случае, во мне никто не видел лицо кавказской национальности, а из диссидентов я выбыл по возрасту. Утраченные навыки инакомыслия мешали мне подхватить привычные по прошлой жизни кухонные беседы. Главное в них — припев:
— Вы же сами понимаете!
Я не понимал, но многозначительно кивал направо и налево, пока на меня не перестали обращать внимания.
Так было и в ресторане Домжура, который мы делили с компанией, не подозревающей в нас свидетелей. Почему-то и те и другие соотечественники не признают во мне своего, что позволяет слушать в два уха. Как-то мне довелось осматривать (со мной это бывает) Третьяковскую галерею как раз тогда, когда ее показывали супруге предыдущего американского президента. Увязавшись за кортежем, я наконец узнал, что волнует молчаливых секретных агентов.
— Следи, чтобы этой дуре не подарили ничего тикающего, — говорил русский охранник.
Американцы интересовались обедом:
— Same shit?
— As usual.
На этот раз за соседним столом разворачивалась драма идей. Трое либералов уговаривали четвертого, из Бруклина, спасти русскую свободу. По-английски беседа шла о демократии, по-русски — о грантах. «Мы еще обуем Америку», — слышалось мне.
Взглянув на цены, я вспомнил ту сцену из мемуаров Панаевой, где она описывает парижские завтраки русских демократов, традиционно завершавшиеся тостом за победу над самодержавием. Поскольку чокались шампанским, то, вздыхает Панаева, каждая свободолюбивая трапеза обходилась в одну рощу.