Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– А что ты называешь пошлостью? Как бы ты определил? – осторожно спросила я.
– Да прежде всего – вот это: «плодитесь и размножайтесь». Бессмысленные потоки рода.
– Хорошо, а вот, предположим, закоренелый бездетный холостяк или одинокая женщина, которая «вся в бизнесе», «вся в работе»? Это – не пошлость? И вот он «снимает» ее где-нибудь на югах – в Крыму ли, в Турции, в Египте, и они вместе сидят в баре, ведут светский разговор, – ну, не надо тебе пересказывать, о чем он? – вычисли сам, а потом они идут «в нумера»… Это – не пошлость? Или – встречаются на квартире в своем городе, пусть даже в Москве. Фоном – хорошая музыка, ужин при свечах, шампанское… Это – не пошлость? Эти чужие ноги, животы, эти разговоры, этот дешевый флер…
– Согласен, согласен. И это – пошлость, и вообще – все! Я же говорю – весь мир пошл.
– Нет, ты мне свое определение дай!
– Хорошо, – он задумался, покусывая ус. – Ну, считай, это отсутствие трансцензуса. Зацикленность на земном.
– Ладно. А вот если все то же самое: муж, жена, проблемы выживания, деньги, работа, рыбалка, дочь на выданье и т. д., но – с трансцензусом? Он ведь тоже в земном существе должен происходить. Иначе ведь это развоплощение, монофизитство какое-то… Спиритуализм, пардон.
– Не ругайся, лучше чаю мне дай. У тебя что – пост? Сыра нет? А ты что – так-таки и не можешь сырку поесть? Неужели так строго, а что тебе за это будет, если поешь?
– Да могу, конечно. Тем более что я так часто попадаю на всякие презентации, банкеты, юбилеи, поминки… Можно съесть то, что дадут. Особенно если это «в доме язычника». Или ты, например, «в дороге». Много существует… лазеек.
– И ты что – ешь?
– Нет. Могу, но не ем.
– Боишься, что батюшка накажет?
– Да не накажет – поцокает языком, головой покачает, пристыдит, но от причастия не отлучит. Но если я все-таки съем, то у меня так тошно сразу на душе делается, невыносимо. Это ведь такая малая жертва – пост, а я, оказывается, даже ее не могу принести.
– А что – батюшка может и от причастия за что-нибудь отлучить? И что это значит?
– Может. И вот я тебе скажу – это такое страшное наказание, что если б мне предложили на выбор, сидеть ли в тюрьме, но в такой, где есть Церковь и служится литургия и где я смогу приступать к причастию, или гулять на воле, но без Церкви, то я бы выбрала первое.
– Да ну? А я-то думал, это просто так по штату вам, христианам, положено. И вы исполняете в силу послушания и аскезы. А вам, оказывается, это еще и что-то дает.
– Трансцензус, – сказала я, стараясь завершить этот разговор: Петя был крепкий орешек, не поддающийся никакому миссионерскому воздействию. Какие только асы не пытались его обратить и покрестить: и наш дорогой владыка в ту пору, когда он был еще иеродиаконом, и наместник Лавры, с которым они некогда подолгу беседовали и обменивались книгами, и мой муж, с которым они дружили еще с института. Поэтому и я сейчас лишь пыталась ответить на его вопросы, а вовсе не воображала себя «ловцом человеков».
Как только ушел Петя, вернулся наконец с работы мой муж:
– Отдала собачку?
Я уткнулась ему в плечо и заплакала. Позвонила моя старшая дочь:
– Ты что, плачешь?
– Я Тутти отдала, понимаешь? В загородные мастерские. Вот и плачу теперь.
– Так давай я тебе ее обратно привезу. Вот сейчас поеду и привезу.
– Не надо. Ты устала. Такие пробки. Это далеко. Где-то под Москвой. Я и сама не знаю где.
– Ну, так дай папе трубку. Мой муж ей и говорит:
– Хорошо, хорошо, конечно. Привезешь ее, но только не сейчас. Давай – знаешь что? Вернемся к этому разговору… через неделю. Или мы сами привезем. Но только пусть неделя пройдет. Одна только неделя.
Я позвонила сыну:
– Как она там?
– Хорошо. Все тут обнюхала, кошек всех поразогнала. Сидит в тепле. За ней ухаживают.
– Может, она не очень-то вам и нужна…
– Почему же? Хорошая собачка. Милая такая, симпатичная!
То ли дыра у меня в душе, то ли камень на сердце. Больно! Что-то важное у меня в душе эта Тутти зацепила; с чем-то кровным моим, насущным, родным, дорогим сплелась-срослась-слилась и прихватила это теперь с собой. Что-то «засимволизировала». Оставила мне дом мой пуст. Нарушила что-то в «трансцензусе».
За неделю мне нужно было выяснить, что же именно теперь так болезненно заплелось с ней. Может быть, это нечто связанное с моими родителями, с детством моим золотым, несравненным, с юностью, с отчим домом, где всегда жили собаки, порой и по две: с сенбернаром Додоном – рыженькая пушистенькая шпицеобразная Пампушка, найденная на улице. Спала она всегда у него под пузом и бегала, верная, не отходя от него ни на шаг. Оба умерли чуть ли не в один день от лейкоза. Мама пыталась их лечить, нашла на Каширке онкологическое отделение для собак, устроила их туда и даже позвала к нам гости врача, который ими там занимался.
– Я думаю, что у вас район повышенной канцерогенности, – сказал он в ответ на ее вопрошания, – от чего они могли оба заболеть.
Но мы жили в замечательном месте – в самом начале Кутузовского проспекта, напротив гостиницы «Украина», окна выходили на нынешний Украинский бульвар, а тогда это был просто парк. А оказывается, где-то там, на набережной, в нескольких километрах располагался завод, из труб которого день и ночь валил черный дым. Вот и у нас между окнами к весне всегда накапливалась какая-то чернота.
Мама переполошилась – все время ощупывала меня и моего брата, нет ли у нас набухших лимфатических узлов, все порывалась обменивать квартиру и, в конце концов, дала такой странный обет: если мы не заболеем, то она и нас покрестит, и покрестится сама. Но потом она как-то легкомысленно об этом просто забыла, и я крестилась уже сама, будучи взрослой, возила креститься и брата, а потом, когда мама заболела смертельной болезнью и уже не вставала, отвезла покреститься и ее. Она, впрочем, тогда сразу после крещения и причастия почувствовала себя лучше, встала на ноги, стала прихорашиваться, наряжаться, напевать что-то бравурное себе под нос, даже и пританцовывала при этом. Ее больничный врач, встретив меня на улице, поздоровался и скорбно отвел глаза.
– А мама уехала сейчас в Пицунду, – доложила я ему.
– Как? – смутился он. – Я был уверен, что она полгода как умерла. А вы так и не забрали ее историю болезни.
В общем, мама прожила после этого больше двадцати лет.
Потом, после Додона и Пампушки, был инфернальный ротвеллер Гелла, а потом – подгальский овчарек Гураль. При нем был еще и Бурбон, шоколадный, лохматый, я привела его со двора в лютый мороз, а потом его у нас выпросили друзья. Еще при Гурале у нас жил крошечный песик Литл – пинчер, белый в черную крапинку, с хохолком на голове. Папа купил его на птичьем рынке, когда ездил туда за кормом для рыб, которые у него на протяжении жизни жили в нескольких огромных аквариумах. Литл сразу признал в папе своего хозяина, кинулся к нему, прильнул, и папа был настолько растроган этой собачьей любовью, что тут же его и купил.