Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Стоять над ним, выслушивая тихие формулы соболезнования, пожимая одну за другой руки — конвейер утешающих рук — было настоящим испытанием. Ни с публичностью человеческой смерти, ни с её холодной сакральностью Митя не мог примириться. Не знал, как увязать одно с другим и с самим собой, впервые так близко рассматривающим смерть. Ни одна из прочитанных книг не научила ничему стоящему. Одеться в чёрное и пожимать руки со скорбным лицом — и это всё?! И это должно утолить?! Митя переживал странного рода чувство, какое-то смутное беспокойство — словно тот, кто впервые, оглядевшись, спрашивает себя: «А не заблудился ли я?» Не стало деда, и рассыпался песочным городом, утренней дымкой испарился мир, о котором Митя говорил с гордостью при любом удобном случае: «Дед у меня из казаков». Рассыпался и растворился. Не перешёл по наследству. Оказался миражом, непригодным для жизни. «Это всего лишь рассказы деда. Казачья станица, лампасы, старший брат командовал сотней… это — его. С ним и ушло. Что же моё — моё собственное?»
От чего теперь вести отсчёт?
Если бы Митя рос с отцом — слушал его истории, играл в кубики его миров — наверное, избежал бы таких переживаний. Но отец Мити ушёл из семьи давным-давно, в день, когда у мальчика прорезался первый зуб, и больше не появлялся. Мама говорила: «Для меня — как пропал». Думать о нём, говорить, интересоваться, каким он был, являлось строжайшим табу. С этим табу он и вырос.
И вот, не стало деда, и замкнулся круг, Митя почувствовал, что за спиной-то теперь — пропасть, огромный бездонный ноль. Он вцепился в изъеденные временем фотографии, надеясь как кирпичиками заложить ими пропасть. Ощущение оторванности было физическим: кожа сделалась болезненной (будто и впрямь отрывали), даже прикосновения одежды стали раздражать. Он часами просиживал в дедовском кресле, разложив на коленях пожелтевшие картонки.
Однажды он выпросил у мамы пятьдесят рублей и пошёл в фотомастерскую. За этот полтинник — половину маминой зарплаты — фотограф переснял, отретушировал и увеличил одну для пробы, ту, на которой капитан Иван Вакула стоит, опёршись о велосипед. Левая рука на сиденье, правая на руле. Голова развёрнута в профиль. В зубах небольшая изогнутая трубка — так, куража ради. Лётные очки подняты на кожаную кепку. Взгляд его ироничен и лукав. Капитан Вакула сияет как надраенная бляха. Сияет, как и положено сиять победителю. Всё в нём есть — и ребячья бравада матёрого мужика, и радость, переливчатая как отсвет салюта: «выжил! выжил!», — и сама жизнь, летящая без русла, бурливая, голодная.
На отреставрированной фотографии не было йодистого тумана, надорванный уголок сросся, ушли разводы и пятна. Но и жизнь — ушла. Бесшабашный победитель стал манекеном, шахматной фигурой с дорисованным лицом. Новенький образцово-показательный нос красовался на геометрическом лице, капроновые волосы были разделены на идеальный пробор. Митя разорвал и бросил карточку в урну.
Дома мама расплакалась, сказала, что он эгоист, мог бы хоть посоветоваться.
«Интересно, — рассуждал Митя, сидя в его кресле — где он фотографировался? Ещё там, в Европе? Какими они были — там? Освободители…»
В германском городе с пыльными после взрывов деревьями… в фотолавке с простреленной витриной. Он ведь сам с усам — мог всё настроить, выставить свет. Велосипедом разжился незадолго до этого, на соседней вспаханной артиллерией улице. Показал товарищу, куда нажимать. Наверное, все сделали по снимку. Там же и отпечатали, втиснувшись в крохотную красную каморку будто в арбуз. Было душно. Они перебрасывались нехитрыми армейскими шуточками и отхлёбывали из трофейной фляги со свастикой тёплого шнапса… Так? Так ли это было? Но может быть, совсем иначе, и это фото сделано уже дома, в Тбилиси? В самой модной мастерской на набережной?
Что только не представлялось Мите в его попытках оживить дедовское прошлое. Если бы…
Но Иван Андреич рассказывал мало и редко. Рассказы свои складывал из слов скудных, сдержанных. Ни клокочущих, ни сюсюкающих слов не знал. Старинные казачьи словечки торчали из вычурных, не по-русски скроенных фраз. С языком вообще получалось довольно путано. Настоящая казачья речь (Митя судил по «Тихому Дону») была давно им забыта, грузинского языка батоно Иван не выучил, но над кацапским выговором, уловленным где-нибудь в кино, до сих пор потешался. Сам он говорил на языке собственного изобретения — чтобы подходил и для дома, и для работы, где был он единственным русским.
О войне — хотя бы изредка. О том же, что было до неё — совсем трудно, почти ничего. Каждый раз как сквозь стену… сквозь трухлявый, но так и не рассыпавшийся страх. Он чего-то боялся. Наверное, в разное время разного. Может быть, когда-то, в самом начале, боялся лагерей: один из всей семьи избежал этого, не спохватятся ли? Но лагерные времена прошли, а страх — нет. Наверное, это было другое. Наверное, лежали не проходящей тяжестью на сердце так никогда и не оплаканные, неведомо где и когда вырытые, бурьяном заросшие и стёртые временем, — канувшие в безвестность родительские могилы.
Может быть — до самого конца — саднила печать сиротства? Должно быть, жизнь в Тбилиси начиналась для него с тоскливых воспоминаний, с гипнотического стрёкота кузнечиков одинокими вечерами. (Так значит, это оттуда — отказ вспоминать?)
Митя представлял себе юного Ваню, четырнадцатилетнего ученика киномеханика, похожим на себя: с веснушками, с непослушными вихрами. Всего лишь четырнадцать, и никого рядом. А новый мир как впервые увиденное море — чудесно шумел, блистал, томил бескрайностью. От резных ставен и гусиного гомона во дворе — на многоэтажные улицы с трезвонящей конкой, с громкоголосыми разносчиками воды в широченных штанах-шальварах. Маленький смуглый армянин, его мастер, на спор с завязанными глазами чинил кинопроекторы. «Учись, учись, Вано-джан, рукам наука нужна, иначе для чего они? Только почесаться». Вано учился, жадно вникал, как в светящемся нутре аппаратов оживает кино.
…Решившись говорить о довоенном, дед глядел растерянно, как заблудившийся ребёнок. Пытался скрыть эту растерянность, хмуря густые брови и морща лоб, но получалось ещё жальче.
— Шубники мы были. Шубы шили. Со всей округи к нам ехали. Любые делали, главное — из медведя. Хор-рошие были, — и поднимал, растопырив сухие пальцы, ладонь. Будто расправлял на весу одну из шуб, до сих пор помнил добротную густоту медвежьего меха.
«Ну, а дальше?», — ждал Митя. (Дальше, дальше — ему хотелось. Туда, сквозь заставленное сервантами настоящее — к туманному началу.)
— Вы богатые были?
— Работали много.
Мите казалось: вот-вот, сейчас он услышит что-нибудь красочное. Как шубники Вакула жили в окружении медвежьих шкур, как учились казачки́ орудовать шашкой (про это и в «Тихом Доне», опять же), как коней объезжали, как в ходили ночное, как… Но дед почему-то мрачнел. Лишь только притронувшись к той жизни, дотянувшись — сейчас бы и развернуть её во всю ширь, пёструю и удивительную — Иван Андреич замыкался, вспоминал о какой-нибудь неотложной ерунде…
Что ж, Митя в него был упрям. По крупицам, но всё-таки намыл, накопил. Сидя в том кресле с потёртыми деревянными ручками, кусочек за кусочком оживил то, что осталось от деда: