Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Из тех научных книг, что я прочел, очень немногие я мог бы назвать полезными. Потрясающими, чудесными — да. Благодаря им я действительно почувствовал, что окружающий меня мир намного полнее, удивительнее, прекраснее, чем я когда-либо мог себе представить. Для меня это было чудом науки. Вот почему научная фантастика по-прежнему завораживает людей. Вот почему ее поворот в сторону биологической тематики выглядит таким захватывающим. Я думаю, что у науки есть немало занимательных историй, чтобы рассказать нам. Но наука не полезна. Не полезна в том смысле, в каком полезен курс предпринимательства или юриспруденции, или даже политики и экономики.
Представления Дженкинса о бесполезности науки настолько не лезут ни в какие ворота, что я просто обойду их молчанием. Обычно даже самые суровые критики науки признают, что она полезна — возможно, даже слишком, — и в то же время упускают из виду более важное утверждение Дженкинса: что наука бывает восхитительна. По их мнению, наука в своей утилитарности подрывает основы нашей человечности и разрушает ту атмосферу тайны, из которой, как иногда полагают, рождается поэзия. Еще один серьезный британский журналист, Брайан Эппльярд, писал в 1992 году, что наука наносит «ужасающий духовный ущерб». Она «заговаривает нам зубы, чтобы мы отказались от самих себя, от подлинных себя». Все это возвращает меня к Китсу с его радугой и подводит нас к следующей главе.
В декабре 1817 года английский живописец и критик Бенджамин Хейдон представил Джона Китса Уильяму Вордсворту за ужином в своей лондонской мастерской, где также присутствовали Чарльз Лэм и прочие представители литературных кругов. На видном месте была выставлена новая картина Хейдона, изображавшая вход Христа в Иерусалим, с фигурами Ньютона, верующего, и Вольтера, скептика. Лэм, напившись, стал упрекать художника за то, что тот нарисовал Ньютона, — «этот парень не верил ни во что, если только это не было так же ясно, как три стороны треугольника». Китс поддержал Лэма: Ньютон, по его мнению, уничтожил всю поэзию радуги, сведя ее к преломлению света, проходящего сквозь призму. «Спорить с ним было бесполезно, — писал Хейдон, — и все мы выпили за здоровье Ньютона и за то, чтоб математике пусто было». Много лет спустя Хейдон вспомнит этот «нетленный ужин» в своем письме к Вордсворту — тому из собутыльников, кто еще оставался в живых.
А помнишь ли, как Китс предложил тост «чтоб памяти Ньютона пусто было»? А когда ты, прежде чем выпить, стал требовать объяснений, ответил: «Это за то, что он разрушил поэзию радуги, сведя ее к какой-то призме». Эх, дорогой мой старина, никогда нам с тобой больше не видать таких деньков!
Через три года после ужина у Хейдона Китс писал в своей внушительных размеров поэме «Ламия» (1820 г.):
Вордсворт лучше относился и к науке, и к Ньютону, чей разум «вечно бороздил необозримый мысли океан»[21]. Более того, в своем предисловии к «Лирическим балладам» (1802 г.) он предвидел то время, когда «сложнейшие открытия химиков, ботаников, минералогов станут такими же неотъемлемыми темами поэзии, как и любые другие»[22]. Его соавтор Сэмюэл Тейлор Кольридж сказал где-то еще, что, «дабы получить одного Шекспира или Мильтона, потребуются души 500 сэров Исааков Ньютонов». Это может быть истолковано как неприкрытая враждебность одного из ведущих поэтов-романтиков к науке как таковой, однако в случае с Кольриджем дело обстояло сложнее. Он читал много научной литературы и сам воображал себя научным мыслителем — не в последнюю очередь в области света и цвета, где претендовал на то, чтобы считаться предшественником Гёте. Кое-какие из научных рассуждений Кольриджа, как выяснилось, оказались плагиатом, и он, вероятно, был не слишком критичен по отношению к источникам, с которых списывал. Он предавал анафеме не ученых вообще, а Ньютона в частности. Его уважением пользовался сэр Гемфри Дэви, чьи лекции в Королевском институте он посещал, «дабы пополнить свой запас метафор». Ему казалось, что открытия Дэви по сравнению с ньютоновскими «более интеллектуальны, сильнее облагораживают человеческую природу и наделяют ее б ó льшими возможностями». Из этих слов о новых возможностях и облагораживании можно заключить, что сердце Кольриджа было отзывчиво к науке, пусть и не к Ньютону лично. Но он не сумел соответствовать своим же принципам — «раскрывать и приводить в порядок» мысли в виде «четких, ясных и поддающихся пересказу понятий». Когда в письме, написанном в 1817 году, он берется за тему, собственно, спектра и расплетания радуги, то так путается, что кажется, будто он почти что не в себе:
Для меня, признаюсь, положения Ньютона, во-первых, о световом Луче как о физическом синодическом Индивидууме; во-вторых, о том, будто бы 7 особых индивидуумов сосуществуют (посредством какой связки?) внутри этого сложного, но делимого Луча; в-третьих, что Призма просто механически рассекает Луч; и в-последних, что Свет, как общий результат, = неразбериха.
В другом письме 1817 года он вновь садится на своего любимого конька:
Итак, еще раз: Цвет — это Гравитация под действием Света, причем Желтый — это положительный полюс, а синий — отрицательный. Красный же представляет собой зенит, или Экватор. В то же время Звук — это Свет под действием, или верховенством, Гравитации.
Быть может, Кольридж просто слишком рано родился, а то бы прослыл постмодернистом.