Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Наконец вывели ее. И такая она оказалась измученная, желто-восковая, тощая, как говорится, краше в гроб кладут, что сердце мое вдруг сжалось. Бог ее знает, о чем она передумала там, в палате, глядя на своего ребенка. Тоже ведь, поди, нелегко, одно дело – носить его, неизвестного, а другое дело – в лицо заглянуть: вот он, лежит в пеленках, дышит, сосет. Человек. Рано или поздно о чем-нибудь да спросит.
Такая у меня, должно быть, физиономия была, что всю дорогу в такси твоя мать спрашивала тревожно: «Что с тобой? Что-то случилось?» А как увидела в прихожей мой чемоданчик, все поняла: сжалась, голову в плечи втянула, маленькая и сутулая.
Я положил сверток в кроватку, ребенок завозился и чихнул два раза очень забавно, как взрослый… Безбровый и насупленный, словно рассерженный. А носа и вовсе нет – две дырочки.
– Важный, – сказал я, рассматривая его. – Директор. Наверное, на Виктора похож?
– Клянусь тебе!! – выкрикнула она жалко и пронзительно. – Клянусь тебе, это сплетни! Это ложь! Он твой, клянусь тебе!
И по тому, мужик, как она извивалась, как она кричала – задушенно, словно птица, которой мальчишки сворачивают голову, – я убедился окончательно, что все – правда. И еще она подалась всем своим тощим телом к кроватке – закрыть, защитить от меня своего птенца, будто я мог причинить ему какой-то вред.
И так мне жалко их стало – и ее, и этого чужого малыша. Ведь они были одни, вдвоем, на всем свете. Беспомощные, они принадлежали друг другу, как косточка принадлежит сливе, и в этом заключалась мощная правда жизни, а все остальное, и мои паршивые переживания в том числе, было ерундой.
И объясняться мне тогда расхотелось, и вопросы свои задавать. Такой у нее вид был замученный и худоба страшная – кого казнить, с кем счеты сводить? Что там творилось в ее душе, в ее совести, что она сожрала себя всего за неделю? Бог знает…
А потом ребенок заплакал и долго истошно верещал, потом надо было кормить его, потом он обмочил и испачкал подряд неимоверное количество пеленок, и их надо было сразу застирать и одновременно выгладить с двух сторон те, которые уже высохли, и – пошла крутиться карусель, какая бывает в доме с недельным младенцем, непрерывно орущим к тому же.
Я понял, что должен остаться дня на два, помочь ей освоиться, – она совсем растерялась, через час уже валилась с ног и даже раз пять принималась беспомощно рыдать, когда ребенок заходился в истошном крике.
А к вечеру выяснилось, что у нее высокая температура и боли в груди. К ночи она стала молоть галиматью и тоненько плакать.
Я вызвал «скорую». Толстая сердобольная докторша осмотрела ее и велела собираться в больницу. Твоя мать металась, хватала докторшу за полы халата, умоляла оставить ее, а та уговаривала:
– Ну что вы, милая, не убивайтесь так, ведь на отца оставляете, не на чужого дядю.
И когда твою мать под руки выводили к машине, она обернулась и посмотрела на меня таким затравленным взглядом, что я, мужик, задвинул свои чемоданчик ногой под стул, и она это видела.
Да, мужик, сказал бы я ему, вот так мы остались с тобою один на один, когда тебе исполнилась неделя.
Уже через час ты отчаянно орал, требуя материнскую грудь. Я распеленал тебя. Ты поджимал к животу красные скрюченные ножки, беспорядочно вздрагивал кулачками и верещал от голода. Что я мог сделать в двенадцатом часу ночи?! Магазины со спасительными молочными смесями для младенцев открывались в восемь, с голоду к этому времени ты бы, конечно, не умер, но душу из меня своим отчаянным криком к утру вытряс бы.
Я ходил по комнате, равномерно потряхивал тебя и едва не выл от сознания своей бесполезности.
И вот тут засветилось окно в доме напротив. Теперь я уже знал, что женщина зажигает свет не когда придется, а для двенадцатичасового кормления. Для меня же в ту кромешную ночь этот притушенный свет настольной лампы показался грянувшим с небес солнечным сиянием.
Я решился. Положил тебя, орущего, в кроватку, сбежал вниз, пересек темный двор и, взлетев на третий этаж, нажал на кнопку звонка.
– Кто там? – спросил за дверью заспанный женский голос.
– Откройте, умоляю, немного молока! – бестолково выкрикнул я, пытаясь унять шумное дыхание.
Она сразу открыла.
До сих пор не могу понять – как не побоялась одинокая женщина открыть ночью дверь на маловразумительные вопли чужого мужика. Но она открыла. И спросила с готовностью:
– Что случилось?
Она так и стояла, какой я привык видеть ее в окне, – в ночной сорочке, растрепанная, не слишком уже молодая, с хронической усталостью на лице…
– Что у вас стряслось?
– Мальчик… – сказал я с дурацкой дрожью в голосе, ежесекундно помня, что ты лежишь там один, крошечный, орущий, ни в чем не виноватый червячок. – Мальчик… всего неделя… мать в больнице… безвыходное… умоляю вас…
– Тащите его сюда, – спокойно проговорила она, – у меня молока немного, но вашей пигалице хватит.
Я вернулся, схватил тебя, багрового от крика, завернул в одеяло, пересек темный двор и взбежал на третий этаж.
Женщина уже стояла в дверях, в той же сорочке, даже халата не набросила. Взяла тебя и сказала:
– Ишь ты, колокольчик. Погремушка. Весь подъезд перебудил. – Она села на кровать и, нисколько не смущаясь присутствием незнакомого мужчины, достала из глубокого выреза рубашки грудь, перевитую голубыми венами.
Ты жадно схватил сосок, захлебнулся, закашлялся, напрягая тонкую цыплячью шейку.
– Ну! – прикрикнула она и шлепнула пальцем по твоей щеке. – С голодного края!
Ты опять схватил грудь и засосал, шумно цокая и глотая. И я наконец сглотнул слюну и погладил колени потными ладонями.
– Вы спасли нас, – сказал я.
– Ничего, – хмыкнула она, разглядывая тебя, – недели через две будете гораздо спокойнее переносить его плач. А что с матерью?
– Мастит. «Скорая» забрала часа три назад.
– А! – сонно пробормотала она, прикрывая веки. – Ничего, все наладится… Все у вас наладится…
Она кормила тебя с закрытыми глазами, чуть раскачиваясь и придавливая большим пальцем грудь над твоим носом. Ее ребенок тихо спал в коляске у стены. Она не знала, что ничего у нас не наладится, ничего.
Желтоватый свет настольной лампы мягко высвечивал и округлял ее плечо, грудь и локоть, на сгибе которого уютно примостилась твоя голова. И это было красиво, трепетно и свято, как на полотнах старика Рембрандта. Завороженный, я следил за скольжением пугливых теней по ее растрепанной, покачивающейся голове, по усталому лицу, по тонким нервным рукам, и в горле у меня… да, ну ты мал еще, сказал бы я ему, ничего не поймешь…
Мал ты и глуп, как и положено в твоем переходном возрасте.