Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я галантно убираю ноги с кипы «Плейбоев», как бы предлагая моему визави выбрать подходящую картинку, но он отклоняет мое приглашение жестом, похожим на взмахи «дворников»:
— Нет-нет, не беспокойтесь: я вызываю нужные образы мысленно.
Зажав пробирку под мышкой, он достает отрывной блокнот и старенькую ручку, отвинчивает колпачок, кладет все это на колени и закрывает глаза.
— Извините, спешу: запарковался во втором ряду.
Я поворачиваюсь к окошку, на котором чертит косые штришки дождь, встаю, отхожу в сторону, дожидаясь своей очереди. Хриплое дыхание донора прерывается каждые двадцать секунд, сменяясь шорохом пера, бегущего по бумаге. Мемуары, что ли, он пишет? Или завещание? Чтобы чем-то себя занять, смотрю в ежедневник. Уже две встречи срываются из-за этой истории. В Нант я опоздал, отправлюсь прямо в Брюссель. Сложный маневр: перевести «Общество спальных вагонов»[6]под контроль «Депозитной кассы»[7], не меняя географии капитала.
— Сиянье недр твоих — цель моего ручья! — восклицает донор. — Со мной моя любовь и ненависть твоя…
Он издает долгий вздох с присвистом, переходящий в судорожный стон, и, открыв глаза, заключает:
— Недурно.
Я поздравляю его. Бережно закупоривая пробирку, он спрашивает, люблю ли я Бодлера. Я неопределенно возвожу глаза к потолку. Донор по-детски улыбается, пряча свой блокнот.
— Я, конечно, всего лишь продолжаю традицию. А вы зачем тут? — И, не давая мне времени ответить, прощается: — Ладно, удачи, коллега. Может, еще свидимся.
— Вы часто здесь бываете?
Его жест красноречив: подсел давно и по собственной воле.
— Вдохновение. Кончать в салфетку — именно то, что вы называете боязнью чистого листа. Как хорошо, что я увидел объявление в газете! Здесь я могу сослужить двойную службу — и поэзии, и доктору, помочь ему осчастливить горемык, у которых нет детей. Я говорю себе: от твоих стихов рождаются детки.
Мое нахмуренное лицо вызывает у него внезапный испуг:
— Не бойтесь, я сдавал анализы, у меня все в лучшем виде!
Стараюсь скрыть тягостное впечатление за лучезарной улыбкой. Этот гибрид дрессированного пса и безвредного олуха излучает такое искреннее человеколюбие, что чувствуешь какую-то странную вину.
— В полном порядке, и справка есть. Вот только — никому не говорите, врачебная тайна, — муза, для которой я тружусь, никак не хочет овулировать. Но я своего добьюсь. Хорошо, когда есть цель в жизни.
С улицы доносятся автомобильные гудки. «Коллега», всполошившись, оборачивается.
— О-ля-ля! — Он всплескивает руками, осознав масштаб катастрофы. — Это же мой автобус все загородил!
И, приподняв на прощанье фуражку, уносится со своей пробиркой. Я сажусь на прежнее место. Мэр вправе гордиться муниципальным транспортом не меньше, чем больницей. Впрочем, интермедия несколько сбила мне настрой. Трудно сосредоточиться на будоражащих воспоминаниях, которые доводят до нужной кондиции, и в то же время на идеальном сперматозоиде, чьей участи ты должен благоприятствовать. Давно я не чувствовал себя таким опустошенным, никчемным, механическим. Этот кабинет, в котором опосредованно наделяют жизнью, представляется мне залом ожидания — а ждешь здесь того момента, когда наконец удастся завершить обследование самого себя.
Я и вправду хотел бы подарить моему отцу внука. Я делаю это спустя двадцать лет после его смерти, когда мой жест уже ничего не значит, но, соглашаясь препоручить моего потомка чужой родительской любви, я все же соединяю себя с папой, связываю мое самоотречение с его памятью, мой тайный поступок с его вездесущностью, бросая, наперекор его смерти, пробирку в море. Иначе во имя чего мне жить, беречь себя, длить удовольствие, которого я больше не испытываю? Во имя чего стараться передать другому то, что украли у меня? Я слишком любил своего отца, чтобы хотеть самому вырастить сына. Мне это никогда не будет по плечу. К тому же сирота останется сиротой, какие бы искусственные продолжения для своей жизни он ни придумывал, как бы ни старался отыграться за счет потомства. Я свое потомство решил пощадить. Кроме шуток. Из этой игры я выхожу. На два пальца спермы в пробирке — и все, до свидания.
— Вот, дарю, — я ставлю трофей на стол профессора Ле Галье.
Мою пробу передают команде лаборантов: те разжижают сперму, добавляют в нее глицерат и яичный желток, благодаря которому, уверяют они меня, заморозка не уничтожит сперматозоидов. Остается только перелить полученную смесь в специальный сосуд, именуемый «пайеткой», погрузить его в жидкий азот (минус 196 по Цельсию) и закрыть дверцу морозильной камеры. От моральных терзаний, пережитых в соседнем кабинете, не осталось и следа: меня захлестывает бурная радость, непривычное чувство уверенности в будущем. Счастливого пути, мой замороженный гомункул, подкидыш, росток, пересаженный в лучшую почву.
— Хотите расписку? — спрашивает врач.
Я сжимаю край раковины: пусть холод меня отрезвит. Не хочу опять обманываться, слишком серьезно то, о чем идет дело. Снова и снова перечитываю прилагаемую инструкцию. И те, что меняют цвет, и те, на которых проступают кружочки, крестики, штрихи — в зависимости от результата, — уже десять раз внушали мне ложную надежду.
Нет, этим утром я отчетливо вижу кружок: если верить инструкции, результат положительный. Я не спешу вопить от радости, проверяю, соответствует ли тест упаковке, — всякое бывало. И сажусь на биде, уронив руки на колени, свесив голову. Адриенна снова уснула, я слышу, как она дышит: сегодня воскресенье. Мне хочется плакать. Мне хочется поверить. Еще чуть-чуть — и я сочту это естественным. С ума сойти.
С тех пор как я прыгнул в Блеш и незнакомец вытащил меня, моя жизнь стала сплошным чудом. Звоню профессору Ле Галье, чтобы извиниться за погром в его кабинете, а он вдруг говорит: «У меня есть донор». Потом анализы на совместимость, обследования, и прочее — все в порядке. Сверились с циклом Адриенны, выбрали день. И вот сегодня утром — кружок на полоске. Это слишком прекрасно, чтобы быть правдой. Что мне делать? Разбудить ее? Она спит с берушами, из-за электродрели на четвертом этаже, и я представляю себе, как вынимаю их у нее из ушей и объявляю, что она беременна, — но почему-то от этой картины не хочется прыгать до потолка. Как-то куцевато для торжественного церемониала. Ведь это утро мы будем вспоминать всю жизнь, надо обставить его должным образом. Я выхожу за круассанами.
Быстро иду в лучах утреннего солнца, подгоняемый ветром. Не все гладко у меня с Адриенной. Ее вины тут нет, но я все время чувствую стыд. Ни одного упрека после моей попытки покончить с собой, даже фраз вроде «обещай мне, что больше так не сделаешь» или иронических уколов: «в следующий раз ты поступишь разумнее». Вообще ничего. Как будто забыла. Она все мне прощает, а что думает — я в сущности не знаю. Будет ли она любить этого ребенка? Хочет ли его теперь, почти утратив веру? И, главное, как ей сказать? Я, кажется, готов проявить деликатность и спросить: «Оставим его?»