Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Это обстоятельство позволяет лучше понять генеалогию критики логоцентризма и господства холодного рационализма, которая сегодня позиционируется как левая критика институций капиталистического общества. Вначале это была «антитоталитарная» критика, направленная против врагов Запада, против Советского Союза. Но со временем она все чаще использовалась против институций западного мира, которые, в свою очередь, стали восприниматься как холодные, рационалистические и бесчеловечные, то есть в некотором смысле «тоталитарные». Следовательно, первоначально этот дискурс был критикой советского коммунизма, которая со временем преобразовалась в самокритику Запада. Антикоммунистическая генеалогия этого дискурса, в основном, забыта или, лучше сказать, вытеснена. Но, несмотря на это, она имеет решающее значение для функционирования дискурса о желании, ведь любое общество готово принять критику, которая однажды уже продемонстрировала свою эффективность в борьбе с его врагами. В этом отношении чрезвычайно характерна эволюция, проделанная фигурой Большого Брата. Она была придумана Оруэллом в качестве пародии на советскую политическую систему, но со временем стала функционировать как обозначение любого государственного контроля. А поскольку технические возможности для осуществления такого контроля лучше всего развиты на Западе, то в наши дни эта фигура обычно используется в качестве характеристики аппаратов власти, поддерживающих иллюзию безопасности у жителей западных стран. Критика такого рода может показаться весьма радикальной, но ее настоящим преимуществом является то, что она не ставит под сомнение границы, установленные холодной войной, – даже сегодня, когда холодная война давно позади. Критический дискурс в той форме, которая практикуется в наши дни на Западе, оказывается на удивление гомогенным. Он всегда критикует одно и то же, прибегая для этого к одним и тем же аргументам. Различие заключается лишь в том, что правые обычно используют его по отношению к незападному миру и критикуют коммунизм или ислам как идеологии, подавляющие тело и сексуальность, левые, наоборот, практикуют его в порядке самокритики Запада, а центристы, пытаясь соблюсти справедливость, работают на обоих направлениях и прибегают то к одной, то к другой форме критики.
Удивительную, исторически уникальную гомогенность господствующего в настоящее время западного критического дискурса, меняющего только свое направление, но ни в коем случае не внутреннюю природу, невозможно объяснить одним лишь идеологическим давлением, под которым оказалось западное общество в годы холодной войны. В значительной степени эта гомогенность связана с тем, что критический дискурс сам циркулирует как товар на медиальном рынке. Он приобрел функцию стандартизированной софистической речи, которая может служить обоснованием любой политической стратегии. В самом деле, где тот мир, в котором тело не подавляется? Где человек не получает травм? Где субъектом не владеют противоречивые желания? Где машины не грозят поработить человека? Это происходит везде и всюду. Стало быть, покупательский спрос на подобную критику потенциально бесконечен. Но, кроме того, дискурс о желании и сам по себе прекрасно приспособлен для рынка, так как представляет собой промежуточную стадию на пути успешной коммерциализации различных религий, идеологий и наук. Как только некая идеология или религия перестает говорить о «духе» и переводит свои ветхие абстракции на язык желания, она тут же становится приемлемой для рынка. В каком-то смысле уже диалектический материализм был шагом в этом направлении. Но важнейшую роль здесь сыграл Александр Кожев. В своем знаменитом семинаре, посвященном гегелевской «Феноменологии духа» и проводившемся в Париже в 1933–1939 годах, он преобразовал историю гегелевского абсолютного духа в историю желания (désir) – противоречивого желания, предметом которого является желание другого. Влияние этого семинара заметнее всего у Лакана и Батая, которые входили в круг ближайших учеников Кожева, причем Батай особенно далеко продвинулся на пути теоретической экономизации желания. Сам Кожев, как известно, предпочел заняться практическим решением этой проблемы и после войны, которая прервала его семинар, перешел к непосредственной разработке европейской экономической политики.
Предельную однородность западного критического дискурса зачастую упускают из виду, – в особенности в тех случаях, когда жалуются на отсутствие критического дискурса в незападных странах. В этих случаях древний призрак (анти)коммунизма возрождается в своем призрачном существовании. Складывается впечатление, что жители стран, отвергающих западную модель демократии, предпочитают слепое повиновение свободному выражению своего мнения, что им не хватает мужества вынести на открытое обсуждение социальные конфликты, что вместо этого они взывают к авторитету и т. д. Иначе говоря, отсутствие демократии идентифицируется со стремлением к социальной гомогенности. А в качестве лекарства предлагаются плюрализм, открытое общество, признание гетерогенности и различий. Однако этот диагноз пусть и не во всех, но во многих случаях неправилен. Действительно, сегодня в мире существуют такие общества, которые воспринимают себя как традиционные общины и потому могут быть названы домодернистскими. Такие общества являются – или скорее кажутся самим себе – настолько гомогенными, что, по их мнению, не нуждаются в институтах плюралистической демократии западного образца. Процесс внутренней дифференциации в них действительно зашел не очень далеко.
Однако такие традиционные, «закрытые» общества не следует путать с обществами совершенно другого типа, социальная дифференциация в которых столь значительна, что они уже не могут поддерживать внутреннюю связь и единство демократическими средствами. Они настолько внутренне расколоты и противоречивы, что, в отличие от западных демократических обществ, уже не в состоянии достичь консенсуса в рамках классического, формально-логического дискурса. С такого рода противоречиями может совладать только режим, который и сам мыслит и действует крайне противоречиво. Общество обретает единство – но это единство отличается внутренней противоречивостью и парадоксальностью. В данном случае речь идет не о недостатке, а, напротив, об избытке дифференциации. Я не стал бы называть такое общество постдемократическим, тем самым заведомо исключая в отношении него возможность общественного согласия и перехода к демократии западного образца. Но в любом случае такое предельно гетерогенное общество являет собой какой-то другой вариант модернизации – и даже его радикальный вариант. Его значение резко возрастает, если он мыслится не локально, в пределах национального государства, а глобально, ведь глобальные противоречия едва ли могут быть согласованы или преодолены путем глобального соглашения человечества с самим собой. Не следует забывать, что платоновское государство уже было проектом постдемократической, философской власти, способной управлять противоречиями и конфликтами, которые не сумела элиминировать демократия.
Конечно, в наши дни политика редко понимается в платоновском смысле, то есть как управление полисом. С современной точки зрения, оперативным полем политики служит открытое, агонистическое, гетерогенное пространство. Попытки ограничить это пространство границами управления, пусть даже диалектического, кажутся поэтому упразднением политики как таковой. В итоге политическая теория последних десятилетий склоняется к тому, чтобы тематизировать нередуцируемую гетерогенность различных политических дискурсов и практик, которая делает фальшивым и несостоятельным любое их взаимное согласование. Даже достижение согласия о невозможности согласия между разными позициями, то, что на политическом жаргоне называется «agreement to disagree», уже не кажется приемлемым. Последовательные поборники открытости избегают описывать политическое пространство в терминах жестких оппозиций. Они ставят под сомнение не только возможность согласия между противоборствующими партиями, но и возможность согласия внутри каждой из таких партий. Гетерогенность политического пространства в конечном счете может быть гарантирована лишь тем, что образующие его политические силы не тождественны самим себе. Необходимо принять, что каждый индивидуальный политический дискурс, равно как и каждая индивидуальная политическая практика, противоречат сами себе, не могут гарантировать собственную идентичность, теряются в парадоксах и амбивалентности, деконструируют сами себя. Только тогда политическое пространство становится радикально гетерогенным и принципиально не замкнутым. Это похоже на голливудские фильмы с открытыми финалами: злодей исчезает в ночи, герой мчится навстречу восходящему солнцу. Бэтман forever. Демократия после демократии. Справедливость после справедливости. Продолжение смотрите в следующем фильме.