Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я отбросил эти сумасбродные рассуждения и вернулся в своих размышлениях вспять.
Что бы предыдущие поколения из него ни делали, «Франкенштейн» Мэри Шелли рассматривался в двадцать первом веке как первый роман научно-технической революции и, между прочим, как первый научно-фантастический роман. На протяжении двух веков роман ее оставался злободневным хотя бы потому, что Франкенштейн являл собой архетип ученого, чьи исследования, проводимые во имя — святое имя — умножения знания, стоили ему жизни и повлекли за собой несказанные невзгоды, пока не были взяты под контроль.
Многие ли из зол современного мира не проистекали непосредственно из Франкенштейнова безрассудства! Включая и самую неразрешимую из всех проблем — мир, переполненный людьми. Что и привело к войне, а для нескольких поколений до того — к несказанным невзгодам. И чем же обусловлена перенаселенность? Ну как же, в основном как раз таки беспримерно великодушными устремлениями господ медиков, которые разработали и применили теории гигиены, инфекции, вакцинации, тем самым преуспев в понижении устрашающего уровня детской смертности.
Уж не существовал ли некий непреложный космический закон, согласно которому благим намерениям человека суждено всегда обрушиваться на его же голову, подобно сорвавшейся с крыши черепице?
Мне смутно припоминалось, что подобные вопросы обсуждались в романе Мэри Шелли. Я отчаянно нуждался в экземпляре ее книги. Но когда она была впервые опубликована? Я не мог вспомнить. Не относилась ли она к периоду расцвета викторианского романа?
В памяти у меня всплыли какие-то фрагменты из курса английской литературы. Поэтому-то я и держал путь на восток по берегу Женевского озера.
Мне казалось, что я догадался, где заведомо найдется по крайней мере один экземпляр этого романа.
Когда я увидел, как впереди вырастает очередной auberge[1], я съехал на обочину и, надев плащ, отправился туда пешком. По-моему, я еще не упоминал, что утром, до начала суда, обзавелся кое-какой одеждой.
Теперь я уже не выглядел как вылитый путешественник во времени. (И я изрядно подзабыл — по большей части я просто не мог о нем вспомнить! — о своем предыдущем существовании.)
Я зверски проголодался. В auberge мне подали замечательный суп с клецками и увесистую белесую сосиску на крохотной горке картофеля и нарезанного кружочками лука. Все это я запил легким пивом из здоровенной глиняной кружки, своей монументальностью способной поспорить с Парфеноном.
Пока я ковырял в зубах и самодовольно улыбался, взгляд мой скользнул по сложенной газете, лежавшей рядом с тарелкой. Улыбки моей как не бывало.
Газета была за 26 августа 1816 года, понедельник!
Но ведь стоял же май… Поначалу мой рассудок никак не мог смириться с пропажей трех месяцев, и я продолжал сидеть на месте, тупо пялясь на зажатую в руке газету. Затем принялся судорожно ее перелистывать, словно надеялся найти в ней подробности временного сдвига между Женевой и тем местом, где я находился.
Взгляд мой упал на имя Франкенштейна. И тут же я увидел имя Жюстины. Я пробежал коротенькую заметку в рубрике новостей, в которой сообщалось, что после нескольких отсрочек в субботу 24 августа была повешена Жюстина Мориц.
Ей было даровано отпущение грехов, хотя она до последней минуты настаивала на своей невиновности. Но для меня-то Жюстина вчера еще была жива! Куда делись июнь и июль? Откуда взялся август?
Потерять два месяца оказалось не в пример неприятнее, чем провалиться назад на два века. Века холодны и безличны. Из месяцев состоит наша жизнь. И целых три из них от меня ускользнули. В крайней задумчивости я оплатил дрожащей рукой свой счет.
Остановившись в дверях и никак не решаясь шагнуть под проливной дождь, я прикинул, что пейзаж не отставал от календарной даты. Двое крестьян, заходивших опрокинуть по большому стакану сидра, возвращались теперь, вооружившись косами, к своим насквозь промокшим сотоварищам-жнецам, убиравшим соседнее поле. Свисавшие над дверью моего хозяина гроздья винограда потемнели и налились распирающим ягоды соком. Да, на дворе, без сомнения, август.
Вместе со мной встал в дверях и хозяин, он с отвращением разглядывал небо.
— Похоже, вы, сударь, чужестранец? Как говорят, в наших краях это худшее лето за целый век.
— В самом деле?
— Да, так и есть. Худшее лето на людской памяти. Наверняка, слишком уж расстрелялись они на поле Ватерлоо из пушек да мушкетов, вот в небе что-то и разладилось.
— Дождит или нет, мне все равно пора дальше. Вы случайно не знаете, не останавливался ли тут поблизости какой-нибудь английский поэт?
Он ухмыльнулся.
— Вам повезло, сударь, я слышал сразу о двух английских поэтах! Должно быть, в Англии поэтов не меньше, чем солдат, так щедро она разбросала их по нашей округе. От этой деревушки до них никак не больше трех миль.
— Сразу двое! А вы не знаете, как их зовут?
— Ну как же, сударь, один — это великий лорд Байрон, чего доброго, самый знаменитый поэт на свете, — не считая, разве что, Иоганна
Шлицбергера, да и щеголь он — куда там до него Иоганну Шлицбергеру.
— Ну а другой?
— Тот не знаменит. —Не Шелли?
— Кажется, именно так его и зовут. И с ним две женщины. Они обосновались дальше по дороге, что идет по берегу озера. Вы обязательно на них наткнетесь. Спросите виллу Диодати.
Я поблагодарил его и заспешил под дождем. Мое возбуждение буквально выплескивалось через край.
Дождь прекратился. Облака заволокли озеро, скрыв за собой горные пики.
Я стоял под деревьями и обозревал каменные стены и виноградные лозы виллы Диодати. Мое высшее "я" искало путь, как туда проникнуть и познакомиться с ее обитателями.
Предположим, я представлюсь Шелли и Байрону как их собрат-путешественник. Насколько было бы лучше, сумей я представиться как собрат по поэзии! Но в 1816 году в Америке не было поэтов, чье имя я мог бы припомнить. Память подсказывала, что оба — и Байрон, и Шелли — питали склонность к болезненному; без сомнения, их не оставила бы равнодушными встреча с Эдгаром Алланом По, да вот незадача, По, должно быть, еще совсем ребенок — где-то по ту сторону безбрежной Атлантики.
Нелегко соблюдать тонкости социального общения через барьер в пару столетий. Вряд ли упрощало задачу то, что лорд Байрон был, вероятно, самым знаменитым поэтом Европы своего времени, — даже учитывая Иоганна Шлицбергера.
Так и слоняясь вокруг да около окружающей сад стены, я вдруг с испугом обнаружил, что за мной поверх ствола своего пистолета наблюдает какой-то молодой человек. Я замер на месте.
Это был статный малый с напомаженной рыжеватой шевелюрой. Он носил зеленую куртку, серые брюки и высокие сапоги из телячьей кожи; вид у него был довольно дерзкий.