Шрифт:
Интервал:
Закладка:
У Цили Целенькой, против ожидания, Громов и Воронов оказались желанными гостями и попали на внезапную халяву: здесь праздновал свой юбилей Марик Харьковский, видный спонсор хазарской Миссии, давно уже увлекавшийся этой игрой в солдатики. В Блатске почти все кого-нибудь спонсировали — вкладывать деньги в войну было гораздо интересней, чем в гладиаторские бои (васьки все равно дрались посредственно), и уж наверняка увлекательней, чем в говенную благотворительность. В первые два года войны все вообще было очень интересно — это теперь настало нудное затишье, а поначалу тотализатор был одним из главных блатских развлечений. Сейчас Марик отмечал сорокалетие первой ходки: он с приятелями взял ларек и сдал всех приятелей. Потом он повторял этот фокус еще трижды и был коронован именно за легкость сдачи, весьма ценимую в блатных кругах. После коронации он уже не работал по ларькам — все больше по недвижимости. Его подручные покупали у алкоголиков московские квартиры, увозили этих алкоголиков под Москву и там быстро спаивали клофелином до смерти или до полного безумия, а московские квартиры продавали. Марик имел от московского правительства почетный значок «Санитар» и очень им гордился.
Когда Громов и Воронов зашли в ресторан, торжество уже было в разгаре.
— Солдатики! — закричал краснорожий Марик. — Ведите солдатиков! Где служишь, братка?
— Сто двадцать пятая артиллерийская бригада, — ответил Воронов. Громов молчал, предоставив рядовому выпутываться самостоятельно. Сам попросил жрать, в конце концов.
— Уважаю! — кричал Марик. — Иди сюда, сладкий, иди, зая! Угостить солдатиков. Федеральчики мои! Я не на вас ставлю, я старая хазарская рожа, да, но в Блатске, вы знаете, нету этого, — он помахал в воздухе короткопалыми ручками, изображая войну. — Нет этого бардака, все равны. Идите, покушайте, солдат вору — брат! Оба жизнью рискуем, оба баб любим, иди, зая! Клавонька, солнце, обслужи солдатиков. Отощали на перловке, да? Плохо вас Руслик кормит. Я говорил ему: Руслик, сладкий, нельзя так кормить солдата! Шо ты жалеешь на хавчик, шо ты жидишься, как ЖД! Шо ты вкладываешь усе в вооружение? Ведь голодная армия не навоюет много, зая! Надо кормить солдатика, надо хлебушка, маслица… Дети должны кушать, ты понимаешь, Руслик? Нет, Руслик не понимает. Старый ЖД Марик понимает, поэтому у ЖД есть кушать. Принесите им все, и водочки принесите! Ша! Пусть теперь будет музыка!
На эстраде проникновенно запели песню «Букет сирэни». Пел ее шансонье Глум, со сломанным носом, придававшим каждой выпеваемой ноте неповторимую гнусавость. В голосе Глума отвратительней всего было сочетание разнузданности с жалобностью, то есть варяжских интонаций — с хазарскими: он как бы все время жаловался и этим пугал. То же сочетание легко было заметить и в его песнях: блатной там всегда был несчастной жертвой, готовой, однако, уничтожить любого в случае чего при первом косом взгляде. В песне рассказывалось о том, как лирический герой Глума, молодой, но уже безжалостный воренок, украл с кладбища букет сирэни и принес возлюбленной, но возлюбленная, сука, как раз в это время отдавалась его соседу, отвратительному фраеру, — и первый ее букет стал последним: воренок пописАл обоих, рыдая и, видимо, кончая, потому что какой же вор не кончает при виде крови? — а на трупы положил букет сирэни, потому что кладбищенский цвэток найдет дорогу к трупу. Убитую возлюбленную Глум называл «девочкой» и рыдал по ходу исполнения весьма натурально. Покончив с букетом, он взялся за следующую балладу — то был своеобразный гимн верным воровским подругам. Герой этой баллады все время жаловался на то, что у него напряжены нэрвы, — оно понятно при такой-то жизни, — но верная подруга, кроткая, как дерево, мягкая, как пух, снимала с него напряжение. Почему-то они сидели с ней в тавэрне и пили вино, хотя в настоящих тавернах, во времена их расцвета, никто не знал слова «нэрвы». «Ты кисанька пушистая моя!» — стонал Глум в припеве. Кордебалет кисанек в страусовых перьях выделывал у него за спиной неслыханные антраша.
— Ша! — воскликнул Глум после этой песни. — Марик, я пою для тебя, и я счастлив, что пою для тебя. Ты человек, Марик, ты из тех людей, про которых никто не скажет, что они несправедливы. Никто из людей, собравшихся здесь, — Глум широким жестом обвел кордебалет, — не скажет, шо ты бываешь несправедливый. Ты мужчина, Марик, и держишь слово. Но я хочу выпить за тех, Марик, без кого и самый настоящий мужчина не может прийти в этот грубый мир. Я хочу выпить за родителей, Марик, и особенно за маму!
Воцарилась тишина, погасла многоярусная хрустальная люстра, по залу ресторана поплыл синий свет. Тост за маму был обязателен на блатских застольях. На сцену вынесли стул с мамой. Маму в каждом ресторане держали специально — ее отбирали из блатского дома престарелых; блатные редко давали на него деньги, поскольку привыкли жертвовать только на тех, в ком могли хоть отдаленно увидеть себя; стариками они себя не видели — не только потому, что редко доживали до старости, но прежде всего потому, что старики пришли в конце жизни вот к такому разбитому корыту. На самом деле к разбитому корыту приходит всякий, так устроена жизнь, — но блатные были убеждены, что это не про них. Они подкармливали либо сироток, годившихся для траха и еды, либо вдов, ибо овдоветь в Блатске в любую секунду могла всякая, даже и подруга Марика по кличке Зайка, чудовищно жирная сорокалетняя баба в перстнях, расползшаяся по креслу по правую руку от него. Единственным способом выживания для стариков была игра в маму.
Культ мамы у блатных — такой же результат вымысла, как и героическое