Шрифт:
Интервал:
Закладка:
День был душный[308]. На вокзале, в большом холле, повсюду слышалась русская речь. Тех, кто отправлялся в Кенсико, ждал специальный вагон. Он едва вместил всех желающих проститься с Сергеем Васильевичем[309].
Кладбище в тенистом парке. Вокруг лиловые и розовые рододендроны. Вверху — поляна, откуда видны окрестности на много миль. Участок большой, отгорожен от остального парка кустарником и молодыми ёлками. Могил поблизости нет. Рядом с большим клёном — яма, дёрн, гроб из светло-серого металла, в головах — крест из белых роз. Венки, букеты, множество букетов. На одном — красные ленты, надпись: «Генеральное Консульство СССР».
Владыка Феофил произнёс слово.
«…Россию он прославил, и Россия его не забудет…»
Началось отпевание. Когда раздалось «Со святыми упокой» — все опустились на колени.
Владыка окропил гроб святой водой, бросил на крышку первую горсть земли, осенил прах крестным знамением.
Гроб спустился тихо, на автоматическом блоке. Вдова, родные, близкие друзья подошли к могиле, снова встали на колени. Потом пошли остальные. Сергей Кусевицкий, Борис Фёдорович Шаляпин, чета Гречаниновых, Мстислав Добужинский, Альфред и Екатерина Сван, — очередь, казалось, не имеет конца. Ромашки и розы падали в могилу. Цветов было столько, что уже нельзя было различить металлической дощечки с именем музыканта… Поезд с теми, кто провожал покойного, вернулся в Нью-Йорк лишь около четырёх часов.
Пройдут годы. На могиле появится большой православный осьмиконечный крест. На кресте — имя, даты жизни и смерти. Латиница. Не то — место вечного упокоения, не то — лишь временное пристанище. Спустя десятилетия знаменитый пианист Ван Клиберн посадит рядом куст белой сирени, привезённый из России. И как знать, быть может, наступит срок, и цинковый гроб с прахом композитора — согласно его желанию — отправится в дальний путь, на родину. Тогда, при последнем погребении, и прозвучит особо любимое им песнопение из «Всенощной» — «Ныне отпущаеши…».
Набросок, найденный в бумагах Рахманинова. В этих фразах — ничего нет о нотах, тембрах, голосоведении. Музыка разлита во Вселенной.
Молитвенным тоном прозвучало о «музыке небес» и у любимого поэта Рахманинова:
Лермонтов, один из самых «серафических» лириков, поведал и о том, что ждёт душу человеческую после прикосновения к миру горнему:
Какое «рахманиновское» стремление здесь уловил поэт, способный слышать звёзды и видеть будущее! Именно так томился невыразимым композитор, снова и снова переделывая и переправляя сочинённое.
Музыкальность — главное мерило чуть ли не всех пристрастий Рахманинова. Одно из самых магических и самых загадочных слов. Музыкальность можно почувствовать, но её нельзя измерить. Почему одно произведение «музыкально», а другое — нет? Слух Рахманинова был редким не потому, что был абсолютным. Но потому, что в нём словно бы оживал волшебный камертон, способный уловить «звуки небес». Камертон начинал мелко дрожать и вибрировать всякий раз, когда композитор слышал не просто «последовательность звуков», но — чудо. Оно может озарить и сложнейшее симфоническое произведение, и простенькую песенку.
«Земной» композитор. Таким его чувствуют современники. Они настолько заворожены музыкальными далями, что и грандиозные созвучия — музыкальные вертикали Рахманинова — слышат «горизонтальным» слухом. Но и знаменитая «колокольная» прелюдия, и Второй концерт, и «Всенощная», и многие-многие другие его сочинения — вплоть до «Симфонических танцев» — уводят в иные просторы.
«Что такое музыка?! Это тихая лунная ночь…» Композитор не напрасно мучился с рукописями своих произведений. Наступали минуты, когда «небо полуночи» приближалось. И звуки, ему явленные, преломлялись в воздухе, дрожащем от колокольных звонов Новгорода или от зноя тамбовских степей, в воздухе «лунной ночи» и «шелеста живых листьев».
Нужны ли те невероятные гармонические или мелодические изыски, столь частые в XX веке, для того чтобы музыкальность явилась миру? Современники слишком часто поддавались сальерическому соблазну «поверить алгеброй гармонию», забыть про музыку и закопаться в сложнейшей и безблагодатной «музыкальной математике». Потому Рахманинов с недоверием относился к чрезмерно «новому», иногда не улавливая и той новизны, которая была подлинной. Он почти не расслышит позднего Скрябина, своего товарища по консерватории, который «взорвал» привычную гармонию. Хотя в раннем Скрябине, гармонически привычном, да и в «среднем», более своеобразном, будет находить бездну музыкальности. Чужды ему и попытки Стравинского или Прокофьева писать «по-новому», хотя у каждого из них он уловит и то, на что отзовётся его «волшебный камертон». И всё же знаменитым современникам предпочтёт более скромного, но в творчестве своём и более целомудренного Николая Метнера. У того в книге «Муза и мода» появится образ лиры, по которой музыканты настраивают себя и свои сочинения. И будто в ответ этому образу, почти в то же самое время, зазвучат по-рахманиновски ностальгические строки поэта Георгия Иванова:
И почти в унисон самому Рахманинову (музыка — «это любовь») пропоют стихи Блока:
Музыкой Рахманинов говорил не только за себя, но и за огромную часть земли, — в его сочинениях вставало её прошлое, настоящее, будущее. «Я — русский композитор…» — подобное признание созвучно его душевной скромности. Русские дали, колокольные звоны, ярмарки, ливни, моросняки, бег тройки, весенние воды… — эти образы слишком явственны в его звуковой живописи. Но главное — не сами «краски» звуков. А тот незримый свет, что исходит из его произведений. Тот проблеск в вечность, который ощутим в его звуках. И касание «миров иных» отразилось не только в его музыке.
«Странствующий музыкант»… Он так часто в юности повторял о самом себе эти слова, что современникам они могли показаться манерностью. Но есть заклинательная сила в этом «перепеве» — «странствующий музыкант», «странствующий музыкант», «странствующий музыкант»… — будто тот, кто их произносит, хочет заговорить судьбу. И за чертой земной жизни слова эти звучат почти как пророчество. Семёново — Онег — Петербург — Москва… Бесприютное детство, неустроенная жизнь, скитания из дома в дом: Зверев, Сатины, квартиры друзей, комнаты внаём, снова Сатины… Те же скитания и внутри собственной жизни: озорной прогульщик в Петербурге — упорный и настойчивый ученик в Москве, блестящий выпускник консерватории в начале 1890-х — потерявший себя музыкант в конце того же десятилетия, композитор из редкой плеяды тех, кого можно назвать национальным, — ярчайший пианист XX века, который лишь изредка рождал новую, хотя и неповторимую музыку.