Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А народу все прибывает. Тут и там женские платья оживляют однообразное темно-синее море кителей и краснофлотских суконок.
— Смотри-ка, — говорит Козырев, — есть еще женщины в Кронштадте. Сколько их, интересно? Наверно, одна на сотню моряков. Как думаешь, Надюша?
— Андрей, ты знаешь, — не сразу откликается Надя, — я только сейчас обнаружила, что я ревнивая.
— Не хочешь, чтоб я подсчитывал женщин? — засмеялся Козырев.
— Не хочу.
— Ладно, принимаю к сведению. А знаешь, сколько сейчас вообще гражданского населения в Кронштадте? Что-то около тринадцати тысяч. А перед войной было сорок. Представляешь?
— Принимаю к сведению, — подражая ему, говорит Надя. — Андрей, ты хочешь всю жизнь быть военным?
— Конечно, — смотрит он на нее. И продолжает беспечно: — Военная служба только первые полста лет тяжела, а потом — ничего.
— Ты скажешь!
— Когда-нибудь я стану толстопузым адмиралом.
— А я буду адмиральшей? — хихикает Надя. — А какая форма одежды у адмиральш?
— У них на заду нашиты скрещенные якоря. А вот и Галкин. Познакомься, Надя. Это старший лейтенант Галкин, наш неустрашимый артиллерист.
Галкин выглядит браво. На новеньком кителе поблескивают орден Красной Звезды и гвардейский значок. Осторожно он пожимает Наде руку и называет себя:
— Серафим.
Недоуменно смотрит на раскрасневшуюся, задыхающуюся от смеха Надю.
— Извините, — бормочет она. — Это Андрей меня рассмешил…
Не в силах совладать с собой, Надя убегает в уголок фойе. Козырев спешит за ней:
— Что с тобой?
— Артиллерист Серафим! — Новый приступ смеха. — Ой, не могу… — Она вытирает платочком слезы.
Потом они сидят в зале и смотрят концерт. Выступает знаменитый ксилофонист. Худенькая большеглазая певица поет тверские припевки и «Раз полосоньку я жала». Потом — ловкач жонглер… Пожилой чтец патетически читает лермонтовское «Бородино»…
Подавшись вперед, сияющими глазами смотрит Надя на артистов, бурно аплодирует. А Козырев то и дело косится на нее с улыбкой…
Концерт кончается рано. В фойе гремит радиола, и начинаются танцы. Козырев с Надей, направившиеся было к выходу, останавливаются. Надя вопросительно взглядывает на мужа.
— Сто лет не танцевал, — ворчит он. — Ладно, попробуем.
Они входят в круг, и волны штраусовского вальса подхватывают их. Откинувшись на руке Козырева, полузакрыв глаза, Надя кружится самозабвенно.
— Андрюша, — шепчет она. — Наклонись, скажу что-то… — И — еще тише: — У меня будет ребенок…
«О прошлом тоскуя, я вспомнил о нашей весне», — гремит радиола. Они кружатся, кружатся в вальсе и смотрят с улыбкой друг другу в глаза. «„Ах, как вас люблю я“, — в то утро сказали вы мне»… Сказали, сказали вы мне… что будет ребенок, ребенок… Все дальше уносятся в вальсе… и кружит им головы вальс…
23 июня 1975 года
Я покривил душой, сказав Тане, что «само повернулось». Нет, не «само». Я повернул с Кировского на проспект Максима Горького, чтобы проехать тем уголком Ленинграда, который для меня — для нас с Люсей — исполнен особого значения. Давно я здесь не был. И вот, миновав зеленую полосу сада Госнардома, где когда-то мы катались на «американских горках», сгоревших потом при бомбежке, я сворачиваю на проспект Добролюбова, и шестиэтажное здание университетского общежития выдвигается мне навстречу — огромный утес, омываемый беспокойными волнами воспоминаний.
Здесь жила когда-то в сорок четвертой комнате студентка-первокурсница с филфака Мельникова Людмила. И в далекий день 6 июля сорок первого года сюда прибежал новоиспеченный инженер-лейтенант Иноземцев…
Я вошел в этот дом, полный голосов, смеха и хлопанья дверей. Бежали вниз по лестнице парни с чемоданами. Кто-то сверху орал, перевесившись через перила: «Нинка, Ванечка, где же вы? Давайте все в тридцать вторую прощаться!» А я постучался в сорок четвертую, мне открыла розовощекая толстушка Катя. «Oй, Юра! — сказала она. — А Люси нет, сегодня все девчонки в Эрмитаже работают, окна клеят». И еще сказала: «А тебе идет командирская форма». Вечером я снова приехал сюда: Люся позвонила мне домой и попросила приехать. Уединиться нам было негде. В комнате у Люси жили пять девчонок, и все, кроме Кати, были дома, и некуда, некуда было нам деваться — только в красный уголок, и там торчали две парочки, и какой-то очкарик, балбес этакий, сидел между ними и читал толстый первоисточник. Парочки, впрочем, не обращали на очкарика внимания — обнимались и целовались. Мы с Люсей сели по другую сторону стола, покрытого красной скатертью, и тоже стали целоваться. Мы ничего еще не знали, что будет. Война лежала перед нами непочатая, и все, что с нами потом произошло, мы, конечно, не могли предвидеть. Мы целовались. Люся отводила мои руки, открывала глаза, говорила шепотом, чтоб при каждой возможности я писал письма, и снова закрывала глаза, когда мои губы прижимались к ее губам, и вдруг я ощутил влагу и соль на ее щеке. Я спросил: «Почему ты плачешь?» Она прошептала: «Мне страшно…»
Я проводил Люсю до двери ее комнаты и побежал на темную улицу. Последними трамваями возвратился домой, а наутро рейсовый катер увез меня в Кронштадт.
Мы не виделись всю долгую, долгую войну. Только Николай Иванович Балыкин, которого я просил навестить Люсю зимой сорок первого года, случайно встретился с ней в заваленном блокадным снегом дворе этого дома. Люся потом вспоминала о своем разговоре с Балыкиным как об очень важном моменте в истории наших отношений. Николай Иванович, по ее словам, сумел ей «напомнить, что ты еще существуешь и даже беспокоишься обо мне». Это «даже» прозвучало весьма многозначительно. Дескать, юнец, которому все было только шуточки, наконец посерьезнел настолько, что даже беспокоится… «Ты не представляешь, — рассказывала мне Люся много позже, — в каком жутком я была состоянии, силы были на исходе, я боялась, что стану животным с одной только мыслью о еде… Я уже и не вспоминала о тебе… И тут появился твой Балыкин с приветом от тебя… Очень вовремя появился… А потом пришло твое письмо в Саратов, и я поняла, что ты переменился… повзрослел…»
А в сорок третьем году наша переписка оборвалась. Никто не виноват. Никого не виню — ни Люсю, ни ее одноклассника, очутившегося в саратовском госпитале. Так получилось. Время не жалело нас, оторванных друг от друга надолго. Хорошо было Козыреву: его Надя была рядом, и он бежал к ней, как только мы приходили с моря. Ничего нет ужаснее для любви, чем разлука.
После долгого — и безнадежного — молчания пришло от Люси письмо. «Прости, если можешь», — писала она. Я никак не мог собраться с мыслями, чтоб ответить, — сейчас-то я понимаю, что и не надо было «собираться с мыслями», а надо было сразу отвечать,