Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как-то пришли из холла после фильма. Спрашиваю: „Ребята, что вы смотрели?“
Серёжа:
— Какой-то детективчик девятнадцатого века.
Вася:
— Там один старушку топором зарубил, а тут её сестра пришла, так он и её тюкнул…»
У голубого экрана была оборотная сторона — устройство этой оборотной части очень сложное.
Сложнее электронных ламп и лучевых трубок.
Оно состоит из зрителей.
Шкловский писал в этой последней своей статье об эффекте присутствия, о голографическом телевидении. А на дворе стояло время, когда почти все советские телевизоры были чёрно-белыми. Цветной был редкостью, а теперь уже не всем понятно выражение «На голубом экране».
Голубой экран был у чёрно-белого телевизора. Таким он был виден в окне со двора, хотя, наверное, был всё же серым.
Это было время перемен, которые Шкловский застал.
В уже упоминавшихся воспоминаниях Владимира Огнева «О Викторе Шкловском и вокруг него» говорится о «позднем» Шкловском. Надо ещё раз сказать, что воспоминания эти тем хороши, что о Шкловском времён Гражданской войны написано много. Чрезвычайно много раз (и по-разному) рассказана история побега Шкловского в Финляндию. И 1920-е годы «перетёрты» воспоминателями тщательнее, может быть, прочего.
А вот благополучная жизнь Шкловского тогда, когда к нему пришла мировая слава, как-то теряется. Разрозненные воспоминания есть, а структурированных не так много — Конецкого, Чудаковых и едва ли ещё нескольких авторов.
Кажется, будто все события этой долгой жизни сосредоточены там, в историческом прошлом, когда Шкловский караулит от воров свою лодку на ночном берегу в Куоккале, когда сыплет сахар в жиклёры гетманских броневиков, когда возвращается из Берлина на родину, подняв руку, сдаваясь. Когда, наконец, он пишет «ZOO» и «Искусство как приём».
Но жизнь продолжается.
И в ней никогда до конца ничего не решается.
В устоявшейся этой жизни было множество трагедий, причём трагедий настоящих, неподдельных, и были дни такого же настоящего счастья.
Он стал как-то сразу, стремительно стар и превратился в мудреца, которого многие любили безоговорочно. Впрочем, Соломона Волкова как-то спросили о Шкловском, и он ответил:
«Про него хорошо Пастернак сказал (я недавно прочёл и полностью подписываюсь): „Шкловский похож на песочные часы: всё замечательно, но непонятно, который час“… Со Шкловским так: человек мыслил афоризмами, но ни один из них никуда не лезет. Не нужно… А запомнил я его таким старым человечком, которого теперь уже хорошо понимаю. У него было немного энергии, и вся она — остатки — была направлена только на творчество.
Никогда не забуду, как пришёл однажды к нему и говорю: „Вот у вас там, Виктор Борисович, в ‘Эйзенштейне’ написано, что Шаляпин пел теноровую арию. Он много вещей мог делать, но петь тенором — вряд ли“. Шкловский на меня зыркнул, мигом всё уловил и в следующем издании исправил. То есть на что надо мгновенная была реакция. И когда я с ним прощался, он всегда говорил: „Спасибо, что не задержались“».
Это высказывание интересно, потому что в этом же ключе о позднем Шкловском говорили многие. Если не восторг, так настороженность — и практически все говорили, прожив после этих встреч большой кусок жизни, примерно так же: «Но теперь я его очень хорошо понимаю».
Однако вернёмся к мемуарам Огнева.
Он описывает один разговор со Шкловским, который происходит на даче близ Шереметьева:
«…Я пришёл к Шкловскому, когда он собирался ехать за границу. Он жил на маленькой даче, и вокруг шевелились от сильного ветра посаженные им молодые кустики сирени. Он стал говорить о Толстом и незаметно для себя увлёкся… Я с ужасом увидел, что он выкапывает вчера посаженные кусты и складывает их рядом с ямками. Но мысли его были так остры и неожиданны, что я боялся их спугнуть. Потом Шкловский пошёл на другую сторону дачи и быстро и ловко вырыл ямки, в которые — продолжая развивать мысль о том, что „крестьянин для Толстого общечеловечен“, — постепенно пересадил кусты…
Потом мы пили чай с вареньем, и Шкловский долго смотрел в окно, нахмурившись. Он потёр свой огромный лоб и спросил: „Кажется, здесь росла сирень?“
Анекдоты о нём можно рассказывать часами. Например, я заметил, что, когда он кончает очередную книгу, переставляет стол на новое место… Первое время Шкловский ушибается о край стола, так как стол оказывается на непривычном месте. Потом привыкает. Впечатление такое, что новое для него начинается с нуля.
Но это не так. Огромная, феноменальная эрудиция — культура мира — за его широкими и крепкими плечами.
Шкловский кончил книгу о Боккаччо.
Он дал мне рукопись по старой дружбе. Тогда просил не очень „болтать“, так как не считал рукопись готовой к печати. Передаю разговор о сделанной, чистой главе, которую Шкловский не собирался чистить. Речь идёт о четвёртом дне „Декамерона“. Несчастная любовь у Боккаччо сравнена с… „Анной Карениной“.
— Ты помнишь, — говорит Шкловский мне, — женщина стоит спиной к окну (честно говоря, ничего не помню — но молчу)… Она так спиной и выбрасывается… Её провожают толпы народа… Анна не может жить в обществе, её отвергают… Заметь: мышь — пропускают. Анну — кошку! — нет, не могут пропустить… Героиня Боккаччо говорит, что ничего уже не может есть после того, как „съедено благородное сердце“ любимого… Муж заставил её обманом съесть сердце любовника, незадолго до этого убитого им в засаде, — далее я говорю о том, что такое общество во времена Боккаччо и во времена Толстого. И как возникает противоречие любви и условностей времени…
Шкловский рассказывает, а я смотрю на красивую шапочку почётного доктора Сассекского университета (Великобритания), диплом Почётного гражданина города Чертальдо (родина Боккаччо), которых удостоен Шкловский.
— Боккаччо я отложил, — говорит Шкловский, — пусть отлежится… А вот мой „Дон Кихот“ готов…
На столе — папка. В ней сценарий ТВ-фильма о гениальном идеалисте, ламанчском идальго, созданном воображением и гением Сервантеса.
— Обрати внимание! Как изменяется способ описаний в „Дон Кихоте“. Между написанием первой и второй книги — каких-нибудь десять-двенадцать лет, а между тем незаметно изменяется всё… даже отношение к маврам… Дон Кихот приближается к Санчо Пансе (Шкловский говорит: „всё более санчопансеет“, а Санчо — всё более „донкихотеет“)… Пародийный роман на глазах эволюционирует в проблемный… Мудрец не может быть безумным… Безумен мир…
И по свойственной ему ассоциативности мысли, без всякого, казалось, перехода, говорит:
— Истину нельзя получить при помощи поправок… В искусстве новое не развивается простым опровержением старого… Отжившее осуждается в процессе спора равных противников… В „Кандиде“ Вольтера два философа — оптимист и пессимист. Они по-разному толкуют один и тот же факт. Достоевский в „Братьях Карамазовых“ с равной силой пишет речи защитника и прокурора.