Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ночь придет мрачная и таящаяся. Стемнеет рано, зажгутся тут и там желтые фонари в убогом квартале веселых домов. Он отправится по своей неверной дорожке, описывая по улицам все сужающиеся круги, дрожа от радости и от страха, покуда вдруг ноги сами не завернут за темный угол. Шлюхи как раз будут выходить на улицу из своих домов, готовясь к ночи, лениво зевая после дневного сна и поправляя шпильки в прическах. Он спокойно пройдет мимо, дожидаясь внезапного импульса своей воли или внезапного зова со стороны надушенной мягкой плоти к его грехолюбивой душе. Но в этом рысканьи, ждущем зова, его чувства, лишь притупленные желанием, точно отметят все, что их унижает, ранит: глаза – кольцо пивной пены на непокрытом столе, фотографию двух стоящих навытяжку солдат, кричащую афишку; уши – грубый выговор окликов:
– Хэлло, Берти, чем порадуешь?
– Это ты, цыпочка?
– Десятый номер, тебя там Нелли-Свеженькая поджидает.
– Привет, муженек! заглянешь на короткий заход?
Уравнение на странице его черновика начало разворачиваться в широкий павлиний хвост, весь в глазках и звездах, а когда глазки и звезды показателей взаимно уничтожились, хвост начал медленно складываться обратно. Возникающие и исчезающие показатели – это были открывающиеся и закрывающиеся глазки; а открывающиеся и закрывающиеся глазки – это были рождающиеся и угасающие звезды. Необъятный цикл звездной жизни уносил усталый разум его вовне, за крайние пределы, и внутрь, к самому центру, и это движение вовне и внутрь сопровождала отдаленная музыка. Что за музыка? Музыка стала ближе, и ему припомнились слова из фрагмента Шелли о луне, что странствует одиноко, бледная от усталости. Звезды начали распадаться, и облака тонкой звездной пыли опадали в пространстве.
Унылый свет стал тускнеть на странице, где уже другое уравнение начало разворачиваться и медленно распускать широкий павлиний хвост. Это его собственная душа вступала в мир испытаний, развертываясь от греха ко греху, рассылая сигналы бедствия огнями своих пылающих звезд и снова свертываясь внутрь, в себя, мало-помалу тускнея, гася свои светильники и огни. Вот все погасли: и хладная мгла заполнила хаос.
Холодное, отчетливое безразличие царило в его душе. В страстном порыве его первого согрешенья он чувствовал, как волна жизненной силы хлынула из него, и боялся, что тело или душа его останутся искалечены потрясением. Вместо этого жизненная волна вынесла его на гребне вон из него самого и, схлынув, вернула обратно: ничто ни в душе, ни в теле при этом не искалечилось, и между тем и другим установился некий сумрачный мир. Тот хаос, который поглотил его пыл, был холодным и безразличным знанием себя. Он совершил смертный грех не однажды, а множество раз, и знал, что уже и за первое согрешение ему грозит вечное проклятие, и каждый дальнейший грех умножает его вину и кару. Его дни, его труды, размышления не могли нести ему искупление, поскольку источники благодати освящающей перестали орошать его душу. Самое большее, ему еще оставалась усталая надежда снискать толику благодати действующей через подаяние нищим; подавая, он убегал от их благословенья. На благочестие он махнул рукой. Какой смысл был молиться, когда он знал, что душа его алчет погибели? Некая гордость, некий благоговейный страх не позволяли ему обратить к Богу хотя бы единственную молитву на ночь, хотя он знал, что в Божией власти было лишить его жизни во время сна и ввергнуть его душу в ад, прежде чем он успеет взмолиться о милосердии. Гордость собственным грехом и лишенный любви страх Божий внушали ему, что его преступление слишком тяжело, чтобы оно могло быть полностью или частично искуплено лицемерным поклонением Всевидящему и Всезнающему.
– Ну знаете, Эннис, я подозреваю, что у вас на месте головы набалдашник! Вы что, хотите сказать, вам неизвестно, что такое иррациональное число?
Бестолковый ответ расшевелил тлеющие угольки его презрения к соученикам. По отношению к другим он не испытывал ни стыда, ни страха. Проходя мимо дверей храма воскресным утром, он холодно взирал на молящихся, что с непокрытыми головами стояли в четыре ряда на паперти, присутствуя морально на службе, которой они не могли ни видеть, ни слышать. Унылая набожность и тошнотворный запах дешевого бриллиантина от их волос отталкивали его от святыни, которой они поклонялись. Вместе с другими он впадал в грех лицемерия, относясь скептически к их простодушию, которое он мог с такой легкостью обмануть.
На стене в его спальне висела грамота, наподобие старинной лицевой рукописи, об избрании его старостой братства Пресвятой Девы Марии в колледже. По утрам в субботу, когда братство собиралось в часовне для малой богородичной службы, он занимал место справа от алтаря, с подушечкой для коленопреклонений, и вел свое крыло хора в антифонах. Фальшивость его положения его не мучила. Хотя иногда у него возникал порыв встать со своего почетного места и, исповедав пред всеми все свое недостоинство, покинуть часовню, один взгляд на их лица убивал тут же этот порыв. Образы пророчествующих псалмов умиротворяли его бесплодную гордыню. Славословия Марии пленяли душу его: нард, мирра и ладан – символы драгоценных Даров Божиих ее душе, пышные одеяния – символы ее царственного рода, ее эмблемы, поздно цветущее дерево и поздний цветок – символы многовекового роста ее почитания среди людей. И когда к концу службы приходила его очередь читать Писание, он читал его приглушенным голосом, убаюкивая свою совесть музыкой слов:
Quasi cedrus exaltata sum in Libanon et quasi cupressus in monte Sion. Quasi palma exaltata sum in Gades et quasi plantatio rosae in Jericho. Quasi uliva speciosa in campis et quasi platanus exaltata sum juxta aquam in plateis. Sicut cinnamomum et balsamum aromatizans odorem dedi et quasi myrrha electa dedi suavitatem adoris[92].
Грех, что закрыл от него лик Господа, приблизил его к заступнице всех грешников. Ее очи, казалось, взирали на него с кроткой жалостью, ее святость, загадочный свет, мерцавший тихо от ее хрупкой плоти, не унижали прибегающего к ней грешника. Если что-либо порой влекло его отбросить грех и покаяться, то двигавший им порыв был не чем иным, как стремлением сделаться ее рыцарем. Если когда-либо душа его, стыдливо возвращаясь в свою обитель после того, как иссяк яростный приступ плотской похоти, устремлялась к той, чей символ – утренняя звезда, ясная и мелодичная, несущая весть о небе и вселяющая мир, это бывало в те мгновения, когда имена ее шептались тихо устами, которые ощущали еще вкус развратного поцелуя, с которых только что срывались постыдные, грязные слова.
Это было странно. Он пытался обдумать, как же это возможно, но сумрак, сгущавшийся в классе, окутал и его мысли. Прозвенел звонок. Учитель задал примеры к следующему разу и вышел. Цапленд рядом со Стивеном замурлыкал фальшиво: