Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не успели еще сделать какие-либо распоряжения для приведения в исполнение решений комиссии, как вспыхнула революция. Революционные «товарищи» бросились в канцелярии и архивы отыскивать контрреволюционные документы. И вот в Главном штабе наткнулись на мою записку со всей разросшейся около нее перепиской. В начале: «Докладная записка протопресвитера по поводу пропаганды»; в конце – поручение пропагандистов жандармскому надзору и попечению… Вчитываться «товарищам» было некогда. Конечно, они нашли вопиющую контрреволюцию, после чего последовал приказ арестовать меня.
С 1 ч. дня 9 марта до 10 ч. вечера 10 марта 1917 г. я просидел под арестом в Таврическом дворце. Как бы по злой иронии судьбы моими товарищами по несчастью – а их было до 3 десятков – были исключительно жандармы, правда, всё крупных рангов. Исключение составляли лишь дворцовый комендант ген. Воейков и Петроградский градоначальник ген. Балк, но и их должность была сродни жандармской.
Должен, при этом, заметить, что «товарищи» при моем аресте всё же оказали мне, хоть и своеобразную, честь, выслав для моего ареста чуть ли не целый эскадрон кавалерии и поручив арестовать меня небезызвестному Ник. Вас. Чайковскому, социал-революционеру, или народному-социалисту, не помню точно, – с редкой деликатностью исполнившему данное ему поручение.
На фронте, как я уже сказал, пропаганда была менее чувствительной и заметной. Более всего страдал от нее Рижский фронт. Немцы избрали г. Ригу базой для своих шпионов и пропагандистов. Город кишел теми и другими. Пропаганда велась осторожно, но ловко и действенно. Высшему командованию приходилось то и дело перемещать с этого фронта воинские части и заменять их новыми, не тронутыми пропагандой, которых вскоре ожидала участь первых. Между тем близость этого фронта к Петрограду делала его особенно ответственным.
В декабре 1916 г. на Рижском фронте начались бои. В начале их мы имели некоторый успех, а потом произошла заминка. Начальник штаба посоветовал мне проехать туда, чтобы подбодрить нуждавшиеся в моральной поддержке войска. 23 декабря я выехал из Петрограда в Ригу, прибыл туда 24-го после полудня. Рижский фронт тогда занимала 12-я армия, командующим которой был известный болгарский герой ген. Радко-Дмитриев, а начальником штаба ген. Беляев, б. профессор Академии Генерального штаба.
Прежде всего я направился к ген. Радко-Дмитриеву. Последний чрезвычайно обрадовался моему приезду, ознакомил меня с положением занимаемого его армией фронта и просил меня при посещении воинских частей обратить особое внимание на 5-ю Сибирскую стрелковую дивизию и главным образом на 17-й Сибирский стрелковый полк, отказавшийся несколько дней тому назад идти в наступление и теперь, как больной, изолированный от других. Я попросил генерала известить кого надо, что завтра, в день Рождества Христова, я совершу литургию в церкви этого полка.
Рано утром 25 декабря в сопровождении штаб-офицера Генерального штаба я отправился в штаб Сибирского корпуса, в состав которого входила 5-я Сибирская стрелковая дивизия, а оттуда с командиром корпуса ген. Гандуриным выехал в расположение полка. Нас встретил выстроенный около церкви шпалерами полк с командиром во главе. Церковь помещалась в огромной землянке, которая теперь внутри была очень красиво декорирована ельником и искусственными цветами. Помещение было настолько обширно, что весь полк мог поместиться в нем. Простой, но изящный иконостас, самодельные из проволоки и патронов люстры, уставленные множеством горящих свечей подсвечники свидетельствовали о заботливой руке, устраивавшей эту церковь, а самой церкви придавали особую задушевность и уютность. Вслед за мною вошли в церковь встречавшие меня офицеры и солдаты. В настроении всех чувствовалось и смущение, и тревога. На прославившийся в Русско-японскую войну полк только что легло пятно измены. Теперь один его батальон, как заразный больной, был отделен, обезоружен и под караулом помещался верстах в трех от полка. С остальными тремя батальонами не сообщались другие полки дивизии. Тяжело было смотреть на офицеров, особенно на старших, – многих из них я знал по Русско-японской войне. Они были живыми свидетелями прежней славы полка, участниками его радостей и побед. Теперь лица их горели от стыда за родной, опозорившийся полк. Мое прибытие и служение в их церкви в другое время увеличило бы торжество праздника. Теперь же для всех было ясно, что мое появление среди них вызвано изменой полка своей воинской чести.
Печально-торжественно прошла великопраздничная служба. На обоих клиросах стройно и мощно пел многолюдный солдатский хор. Горячо молились присутствовавшие.
В конце литургии я обратился с поучением. Я говорил на слова: «Слава в вышних Богу и на земле мир»… Говорил о том, что в настоящее время во всем мире нет мира, но что может быть мир в нашей душе, в нашей совести от сознания каждым из нас честно исполненного долга через христиански-терпеливое и мужественное перенесение для блага Родины, для счастья наших близких, разных трудов, лишений и страданий; что может быть мир в душе от чистой совести перед Богом, перед Родиной, перед ближними своими. Затем коснулся я прошлого полка, когда он покрывал свои знамена славой, удивляя других мужеством и доблестью. Наконец, заговорил о страшном несчастии, постигшем и опозорившем полк, о последней измене полка своему долгу. Я не могу воспроизвести слов, в которых я изображал ужас измены, позор перед миром, преступление перед Родиной. Помню, что во время моей речи послышались всхлипывания, потом рыданья. Опустились на колени сначала первые ряды, потом все. Все плакали, начиная со старых полковников, кончая молодыми солдатами. «Кайтесь!» – раздался чей-то голос. «Простите! Будем верны! Исправимся!» – отовсюду отвечали голоса. Картина была потрясающая. Мерцавшие свечи, кадильный дым, низкая крыша храма, как крышка гроба, спускавшаяся над этой массой склоненных, каявшихся голов, еще более усиливали впечатление…
Кончилась служба. Молящиеся все до одного приложились ко кресту. Из церкви я, в сопровождении командира корпуса, командира полка, священников и нескольких офицеров, отправился в изолированный батальон.
К нашему приезду солдаты без оружия – как я уже заметил, они были обезоружены – стояли, выстроившись, около небольшой походной церкви. Командир корпуса предупредил меня, что настроение в батальоне дурное. Я поздоровался с выстроенными и затем пригласил их войти в церковь, где, облачившись, начал служение молебна о ниспослании Божией помощи. В конце молебна, когда души воинов умиротворились молитвою, я обратился к ним со словом. Я начал осторожно с разъяснения высоты воинского подвига, представил ряд примеров самоотверженного исполнения воинского долга, потом коснулся славной истории полка, принесшего в течение этой войны множество жертв, обязывающих всякого, кто остался в живых, продолжить подвиг павших, чтобы не обесценить пролитой ими крови. Когда я заметил, что внимание моих слушателей достаточно напряжено, а сознание виновности уже возбуждено, – я взял тогда более решительный тон, заговорив об измене, как величайшем преступлении. Я не жалел красок, чтобы ярче представить тяжесть и гнусность совершенного батальоном проступка.
– Вы послушались врагов Родины, немецких шпионов, наполняющих Ригу, и разных предателей, которые хотят погубить нашу державу. Вы, доверившись им, изменили присяге; вы не поддержали в бою братьев своих, которые за вашу измену заплатили лишними жертвами, лишней кровью. Вы опозорили свой родной, славный полк. Чего достигли вы? Враги наши скажут о вас: «Какие-то изменники, негодяи пробовали своей изменой помочь нам, но другие, честные русские полки устояли и не позволяли нам достичь успеха». Родина жестоко осудит вас. Ваши же родители, с благословением отпускавшие вас для честной службы, ваши близкие родные могут лишь проклятием ответить вам на вашу измену. Ваши павшие доблестные товарищи, когда вы там на небе встретитесь с ними, с отвращением отвернутся от вас. Ужель с изменой на лицах, с проклятием на головах ваших вы сможете спокойно жить на земле? Ужель радости и счастье могут быть уделом изменника, проклятого? Поймите, что сделали вы! Кайтесь в своем тяжком грехе! Загладьте его!