Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В тот же день я снял маленькую комнату в Гранатном переулке, в том самом переулке, где я родился двадцать три года назад.
Я заметил, что охотнее всего русский человек разговаривает в поездах и трактирах. Поэтому я начал с пригородных поездов – махорочных и шумных. Они не ходили дальше шестидесяти верст от Москвы. Я брал билет до конечной станции и ездил туда и обратно. Так за короткое время я побывал во многих городках под Москвой. Я убедился, что столичная Москва окружена такой замшелой Русью, что даже многие старые москвичи не имеют о ней понятия.
В пятидесяти верстах от Москвы начиналась глушь – разбойничьи леса, непроезжие дороги, гнилые посады, облупившиеся древние соборы, лошаденки с присохшим к шерсти навозом, пьяные побоища, кладбища с поваленными крестами, овцы в избах, сопливые дети, суровые монастыри, юродивые на паперти, засыпанные трухой базары с поросячьим визгом и матерной бранью, гниль, нищета, воровство.
И по всему этому подмосковному простору, где ветер свистел в голых сучьях берез, был слышен подспудный, скрипучий женский плач. Плакали солдатки – матери и жены, сестры и невесты. Плакали безропотно, беспросветно. Как будто ниоткуда нельзя было ждать радости.
Так и стыла эта земля, темневшая по алым полоскам предзимних закатов частоколами ельника, хрустевшая первым сахаристым ледком, застилавшая поля дымом промерзших деревень. И вещими казались слова Блока:
Русь моя, жизнь моя, вместе ль нам маяться?
Царь, да Сибирь, да Ермак, да тюрьма…
Я слушал разговоры – пьяные и трезвые, робкие и отчаянные, полные и покорности, и злобы, – всякие разговоры. Было в них только одно общее – надежда на «замирение», на то, что вернутся с войны солдаты и произведут то «облегчение жизни», без которого ничего не оставалось делать, как только помирать голодной смертью.
Как будто весь народный гнев был собран там, на западе, в армии. Деревня ждала, когда же он хлынет оттуда, расколет на черепушки постылую жизнь, сметет убогое существование и мужик и мастеровой, фабричный человек, рабочий, возьмут наконец власть над землей.
Вот тогда-то и начнется жизнь! Тогда-то и зачешутся к работе руки и пойдет по всей стране такой трезвон пил, топоров и молотков, что бей хоть во все колокола – ничем его не заглушишь.
Странное существо человек. Я видел во всех этих подмосковных местах отражение всероссийской беды, но одно обстоятельство вызвало у меня затаенную радость – приобщение к удивительному по своей образности и простоте народному языку. Я впервые так близко столкнулся с ним.
Слова Тургенева, что такой язык может быть дан только великому народу, звучали не как преувеличение, а как прописная истина.
В Москве было иное. Одни бесплодно спорили в поисках выхода, другие знали этот выход и молча готовились к нему, а третьи – обогащались. Появились дельцы железной хватки и размаха. Среди них, пожалуй, первое место занимал сибирский промышленник Второв – нечто вроде утысячеренного чеховского Лопахина из «Вишневого сада».
Над всей этой растревоженной жизнью стояла тень Распутина.
Никогда еще за всю русскую историю не было такого, чтобы неграмотный пройдоха, конокрад и кулак приехал в Петербург в поисках наживы и через короткое время стал почти самодержцем страны, вершителем ее судеб, правой рукой государя и владетелем гарема придворных красавиц.
Императорский, родовитый и министерский Петербург склонил свою высокомерную голову перед ним и, как побитый пес, ждал, когда он бросит ему со своей тарелки обглоданную кость.
Такого падения и позора еще не знала страна. Роковая година подошла к самому порогу. Все, томясь, ждали развязки.
И она началась. Началась с того, что Распутина убили. Труп его сбросили под лед в Малую Невку. Распутин был отравлен, застрелен и утоплен. И все-таки, по словам врачей, даже под водой в течение нескольких минут у него еще билось сердце. Он был живуч, как классический конокрад.
Все смешалось к тому времени в Москве.
По улицам проходили под конвоем тысячные толпы узбеков в зеленых халатах. Восстание в Средней Азии было подавлено, и узбеков гнали на Мурман – достраивать полярную железную дорогу и умирать. Первый сухой снег сыпался на расшитые серебром черные тюбетейки. Это нашествие обреченных длилось несколько дней.
В коренную Москву влились беженцы из Польши, Прибалтики и Белоруссии. В певучий московский говор все чаще вторгались быстрые и шипящие акценты.
Престарелые евреи, похожие на раввинов, ходили по Москве, прикрываясь от снега зонтиками.
Поэты-символисты, начисто потерявшие представление о реальности, пели о бледных призраках страсти и огне нездешних вожделений. В общей сумятице мыслей и чувств их уже не замечали. Было не до них.
В редакции жизнь не замирала ни на час – ни днем, ни ночью. Все свободное время сотрудники проводили в редакции. Спорили, шумели и ждали событий.
Из Петрограда приходили тревожные слухи. Приезжие рассказывали о грозных очередях за хлебом, о коротких гневных митингах на улицах и площадях, о волнениях на заводах.
Вскоре после убийства Распутина лысый позвал меня к себе.
– Вот что, – сказал он, – ваши очерки нравятся. Вам удается уловить нечто такое… народное. Поэтому возникла идея – послать вас в глухой уезд, чтобы написать, о чем думают сейчас в тургеневской России.
Я согласился. Начали соображать, куда бы поехать, где найти поближе к Москве самый глухой уезд.
При разговоре присутствовал известный театральный критик и знаток Чехова, кротчайший Юрий Соболев. Все и в глаза, и за глаза звали его Юрочкой.
– Чехов писал, – сказал Юрочка, – что воплощением российской дичи был для него городок Ефремов Тульской губернии. Это где-то под Ельцом. Кстати, тургеневские места. Ефремов стоит на реке Красивая Меча. Помните «Касьян с Красивой Мечи». Вот и поезжайте туда.
В Ефремов я приехал ночью. До рассвета я просидел в холодном станционном буфете, выкрашенном в грязный лиловый цвет. Кроме остывшего чая, в буфете ничего не было.
Коптили керосиновые лампы. Станционный бородатый жандарм несколько раз проходил мимо, строго поглядывая на меня и бренча шпорами.
Как только начало светать, я нанял извозчика