Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«23 февраля я была в Петрополисе в одиннадцать тридцать. Автобус проехал рядом с домом Цвейга примерно в полдень: в тот момент он и его жена как раз там умирали. <…> Войдя в их спальню, я старалась не поднимать головы. Я не могла и не хотела этого видеть. На двух сдвинутых вплотную кроватях лежал Стефан Цвейг, его очаровательное лицо было таким бледным. Быстрая смерть не доставила ему насилия. Он “спал” без своей вечной улыбки, но с большой сладостью и еще большей безмятежностью. Кажется, он умер первым, до Лотты. Его жена, увидев, что Стефан умер, приняла таблетки и легла рядом, обняв любимого мужа. Когда Лотта умерла, она так и осталась лежать с несгибаемой рукой, ее рука больше не выпрямлялась, хрупкое тело было неуправляемым при укладке в гроб. Никогда не смогу забыть этой картины. Стефану было 60 лет, ей – 33. Он всегда говорил: “Я значу для Лотты больше, чем ее отец”. Она знала, что уйдет вместе с ним, оставив и свою жизнь.
Я придерживаюсь христианской концепции о самоубийстве, но я думаю, что это не запрещает мне проливать слезы из-за любви этой женщины к пожилому человеку, который любил ее со всей страстью. Стефан готовился к самоубийству с большим вниманием, рядом с ним лежало множество писем, распоряжений и обращений. <…> Я не верю в предположения, касающиеся экономической ситуации Цвейга. Его издатель отрицает подобные домыслы. Лучшие его книги, выпущенные крупнейшим издательством США, могли бы обеспечить его на несколько лет скромным, но стабильным благосостоянием.
Я думаю, не претендуя на то, чтобы догадаться о главных причинах смерти, но последние новости о войне ужасно его подавляли, особенно начало войны в Карибском бассейне, потопление южноамериканских кораблей.
Мой друг, я знаю, что люди осудят тебя за слабость. И много другого будет в твой адрес сказано. Они будут говорить о трусости. Но на самом деле мы не узнаем и не поймем, отчего писатель страдал в течение последних семи лет жизни. За этот период его, как немецкого писателя, приверженного свободе, превратили в загнанного зверя. Он остался в Бразилии и написал образцовую книгу об истории и людях этой страны. Он предпочел юг, потому что ему в шестьдесят лет был необходим хороший климат.
Его главной печалью была утрата родного языка. Во время нашей первой встречи он сказал, что ничто в мире не может лучше его утешить, чем немецкая речь детей. Он с полной уверенностью ожидал падения гитлеризма, когда покупал дом в Англии. Никогда я не слышала от него ни жалоб, ни обвинений, его сдержанные речи излучали благородство. Мы не могли сделать для него ничего большего, кроме как любить его в этом доме».
* * *
Шестого марта Ромен Роллан сделал в дневнике короткую запись: «Бедный Стефан. Он был таким европейцем – и такой отчаянный конец. А нам надо держаться. Худшее из зол не может быть долговечным».
Пятнадцатого апреля 1942 года члены бразильского отделения Пен-клуба провели вечер памяти Стефана Цвейга. Мероприятие прошло в здании Академии наук в Рио, где в нем приняли участие писатели, члены дипломатического корпуса, включая британского посланника. Присутствовавшие произносили речи, делились воспоминаниями, читали отрывки из прозы и поэзии Цвейга.
Мы не будем обвинять или оправдывать Томаса Манна за его высказывание в траурном пятничном номере «Aufbau» (от 27 февраля 1942 года), где сочувствие высказали Герман Кестен, Франц Верфель, Бертольд Виртель, Роберт Нойман, Арнольд Цвейг, Клаус Манн и многие другие. Его слова: «Как он посмел, зачем он это сделал?» – направо и налево разлетались и обсуждались, вырванные из контекста фразы автора романа «Будденброки». Аккуратно скажем, что Манн погорячился, ведь спустя полгода он напишет Фридерике следующее объяснение:
«Мне было очень больно узнать, что у Вас создалось впечатление, будто на смерть Стефана Цвейга я отозвался не так, как то соответствовало бы тяжелой потере, которую понес просвещенный мир со смертью этого выдающегося человека. <…> Если это не было просто признаком собственной усталости и перегрузки, то объясняется это угнетающим воздействием, неотъемлемым от трагического решения большого писателя и, по крайней мере, в моем случае, не благоприятствовавшим литературной активности в честь ушедшего. Писать о творчестве такого писателя, как Стефан Цвейг, не пустяк, это задача, выполняя которую нужно сделать все, что в твоих силах. Я был в не подходящем для этого душевном состоянии. Покойный был человек решительно, радикально пацифистских склонностей и убеждений. В нынешней войне, которой надо было страстно желать и которую мог отсрочить только такой позор, как Мюнхен, в войне, ведущейся против самых дьявольских, самых не способных к миру сил, какие когда-либо пытались навязать человеческой жизни свой облик, – он не видел ничего другого, кроме войны, кроме кровавой беды и отрицания своего естества. Да почиет он в мире, и пусть живут среди нас его имя и его творения. Преданный Вам, Томас Манн».
Завершить эту главу и всю книгу хотелось бы словами того, кто видел и разговаривал с Цвейгом последним в его последний вечер. Им по воле судеб оказался Эрнст Федер, и вот что он спустя много лет вспоминал в мемуарах: «Каждый раз, когда в Рио повторяется карнавал, я вспоминаю карнавальные дни 1942 года, когда я вместе со Стефаном Цвейгом и его женой Лоттой отправился из Петрополиса в столицу, чтобы еще раз увидеть народные торжества, которые он описал в своей книге о Бразилии. Он хотел вновь увидеть праздник и показать его своей жене. Жители Бразилии говорили мне о глубоком волнении, которое вызвала в их сердцах книга Цвейга. Не только своим содержанием, но и чувством внутренней близости и родства, слиянием чувств автора и читателей. Такое совпадение объясняет отчасти тот огромный успех Цвейга в Бразилии, которым он пользовался.
Не будет преувеличением сказать, что никогда ни одного бразильского или иностранного писателя не читали так, как его. И буквально все. В какой бы бразильский дом я ни заходил, в библиотеке – состояла она из нескольких десятков книг или из нескольких тысяч – обязательно было представлено по несколько книг Цвейга. Это относилось не только к писателю Цвейгу, но и к человеку. Ни один европеец до него не пользовался такой популярностью и любовью.