Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Не забыл? — улыбнулся дядя Миша в разглаженные, опилками и стружками засоренные усы. — А я вот домовину делаю. Да не себе. Себе еще успею. Летом, сам знаешь, работы прорва, по дереву соскучился, этот товар, — похлопал он по почти уж сшитому гробу, — всегда на мне был. Кресты, домовины — мой досуг, ремесло мое. Много народу вокруг под ними покоится. И твоя мамка, и Илья Евграфович, и Митрей… Э-эх, хоть этим памятен буду. Чего долго не приходил-то? Ну не оправдывайся, не оправдывайся. Захотел — пришел бы, значит, не хотел. А счас самый раз. Завтра заездки смотреть будем. Неделю стоят.
Слушая говорок дяди Миши, видя, как он колдует над верстаком, поколачивает, постругивает, подпиливает, я вспомнил, как бабушка по-за глаза хвалила Зырянова: «Михайла — добытчик! Мимо дома копейку не пронесет!.. — И с деревенской прямотой лепила ему в глаза: — Вертухай ты, вертухай. Чё ты по свету вертишься? Чего и ково ишшешь? Копейка завсегда у тебя под ногами лежит, нагнись и возьми! Не-эт, тебе копейки мало, тебе штоб рубель стружками кружился. Червяк тебя точит! Точит ведь, точит! И грыжа тебя донимат, кровяной напор в тебе нестойкай оттого, что рыло не крестишь, в любое время, в любой день, даже в пасхальный сочельник скоромное лопашь, и не думашь о том, что за этот грех земля тебя не примет…» — «На небо вознесусь. Там мягче!» — ухмылялся дядя Миша, делая вид, что все ему нипочем, был он и остается главным средь людей. Но иногда — понимал, видать, что не главнее он бабушки, — запоясывался, хлопал рукавицей об рукавицу: «Ну и родню мне черт послал!..» — бахал дверью и подолгу у нас не появлялся. «На руку — золото человек, сердцем — чужой и чижолай. Вся наша родова — вертопрахи, если и пошумит, то как лист в лесу, ну, окромя самово, конешно, об том што говорить? Я токо и могу его вынести. Друга бы давно уж с утесу вниз головой — штоб уж сразу. А этот нe нашей веры, поди-ка? Ох, Марея, Марея! Я ли ей не говорила, я ль ее не упреждала…».
Не закончив гроб, дядя Миша отправился затоплять баню. Прытко бегая вниз и вверх по мерзлому яру, я натаскал воды в баню и, пока она топилась, успел почистить в стайках, отвалил кучи от окон, в которые выбрасывается навоз.
— Зима еще не началась, — бабушкиным голосом проворчал, — вы уж дерьмом заросли!
Тетя Маня засмеялась, поняв, откуда ветер дунул, словоохотливо объяснила, что с подсобного хозяйства подобрали мужиков па войну, сами же хворы, не справляются с хозяйством, и как дорога установится — ликвидируют скот, продадут мясо, оставят только корову, ну, может, еще поросенка.
Распаренные, чистые после бани, вечеровали мы за столом. Дядя Миша с тетей Маней распочали и за мое здоровье да за здоровье Катерины Петровны и всей нашей родни, в первую голову за тех, кто бедует на войне, быстро и дружно опорожнили бугылочку.
— Ну вы даете!
— А чё нам, морякам! День работам, ночь гулям! — Пьяненько махнула рукой тетя Маня. — Горбом заработано! А ну-ко, Миня! — приказала она дяде Мише, и тот, засунув руку под кровать, выудил оттуда гармошку, дунул на нее — с гармошки клубом полетела пыль.
— Да-а-авненько, да-а-авненько я не брал гармозень в руки, — прилаживая ремень на плечо, покачал головой дядя Миша и пощупал пуговки музыки. Молодецки разгладил усы, широко открыв рот, дядя Миша набрал воздуху и, как с обрыва скатившись, грянул: — Когда б имел златые горы и реки, полныя вина-а-а-а…
Мы с тетей Маней подхватили, и пошла содрогаться бакенская избушка от громкого и слаженного рева. Дядя Миша, сидя на кровати в просторном нижнем белье, валился с гармошкой то вправо, то влево или начинал тряско подпрыгивать, подергиваться, тогда рубаха и подштанники как бы отделялись от него — они оставались на месте, сам же человечишко сенным, сухопарым кузнечиком норовил выпрыгнуть из них. Однако не сумел. Но разошелся в веселье и во всем белом пошел по избушке вприсядку. Подштанники ломались у него под коленями, рубаха распятьем качалась по стенам, и только руки, высунутые из рукавов, и голова из ворота да усы, мелькающие на чем-то красном, свидетельствовали, что тут действует — и лихо действует — живой, всамделишный человек. Тетя Маня пыталась порхать над ним, но больше порхал платочек над ее головой да визг пронзал пространства, били по жидким половицам, топали тяжелые, больные ноги с раздутыми водянистыми венами, свитыми в клубки под коленями и на обвислых икрах. Но порода брала свое, и тетя Маня через сбитое дыхание, под нестройный топот все же выдавала:
— И-и-ы-ых, хороши наши платки, каемочки поуже бы, хорошо мил прижимат, не хуже бы потуже бы!.. Жми-дави, деревня бли-и-изка-а-а…
— Не ходите, девки, яром, не давайте кочегарам… — дорогой муженек ей в ответ.
Тетя Маня плясала, плясала и, с маху упав на кровать, без звука уже открывала рот, тыкала пальцем на ящичек, висящий в простенке под зеркалом. Я метнулся к ящику, достал из него флакончик, плеснув в стакан стародубкой-адонисом пахнущее зелье, глотнув которого, тетка моя полежала навытяжку, потом села, собрала гребенкой волосы на затылке и сказала:
— Вот дураки-то! Ты, Вихтор, не обрашшай на нас внимания. Мы зимой без людей дичам. И тебя нечистый дух подхватил! — ткнула она кулаком дядю Мишу в лоб. — Туда же, вприсядку. Ночесь запропадаш…
Мы вышли с дядей Мишей во двор, полили угол избушки, одновременно глядя на небо. Половина луны уже отковалась, блестела сквозь серый небесный морок, звезды на горных хребтах прорастали, хлопал и взвизгивал трещинами на реке лед. Далеко-далеко, в тайге, в горах, прокричал кто-то диким, гаснущим голосом. Птица? Зверь? И снова все замерло в предчувствии долгой ночи, надвигающихся морозов, бесконечной и, как окажется, страшной от бесконечности зимы сорок второго года. Ветка и Хнырь лежали у порога, уткнувшись носами в шерсть, прикрыв себя хвостами.
— Ну, все! Быть морозу! Завтра помоги Бог морды поднять из воды! — бодренько воскликнул дядя Миша и передернулся всем телом так, что кости в нем вроде бы забренчали, телогрейка, наброшенная на спину, спала с одного плеча, и, стуча галошами, он поскорее стриганул в избушку.
Я трепал пальцами Ветку по загривку, сверху заиндевелому, но в глуби до того пушистому, ласковому, что не хотелось из него и пальцы вынимать. Хнырь поднялся, потянулся, зевнул, с таким сладким подвывом, что дядя Миша, оглянувшись, заругался:
— Эк дерет пасть, окаянный! Ты недолго тут с имя. Oнe рады-прерады к человеку прилипнуть.
Ветка, было уронившая хвост, как только стукнула дверь избушки, снова его закренделила, просительно пикнула: извини, дескать, хозяина за грубое обращение, не понимает он души нашей. Хнырь повалялся в снегу и, не отряхнувшись, грубо, по-мужицки навалился мне на грудь, преданно ляпнул в лицо горячим языком. Я сгреб его в беремя, завалил, придавил. Ветка, стоная от восторга, налетела сверху, с боков хватала меня за одежду, Хныря за шерсть. Хнырь не умел сдерживать чувств, хватко хапал зубами за что попало, рычал, бурлил горлом, понарошку сердясь на нас.
— Ну, будет, будет, дурни! — успокаивал я собак. И они послушно унялись, присели по обе стороны от меня. Я погладил их остывающие головы, они пытались уцепить языком мои ладони. — Надурелись, наигрались! Ах вы дурни, дурни!