Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Хотя в моей семье дела налаживались – печатались статьи мужа, литературные портреты писателей, на выходе была книга. Для меня же годами работа внештатного рецензента, трудоемкая, порой несносная, была основным заработком, небольшим, но в какой-то степени гарантированным. А начало ей было положено в «Октябре», и она оставалась поддержкой даже тогда, когда со временем стали выходить мои книги, но с большими интервалами. Так что уж мне-то следовало откликнуться на призыв Винокурова.
Главным редактором «Октября» был Федор Панферов, человек размашистый, непредсказуемый, мутный, стихийный. Верноподданный, но и зажатый в подполье смутьян, может вдруг выкинуть коленце. Так, он первый напечатал «космополита» Юзовского, одного из тех, кому закрыт был доступ на печатные страницы. До поры сходило – тоже ведь советский «классик» – «Бруски»…
Рассказывали, он жалуется: связан по рукам, не может взять себе в редакцию крепких сотрудников, избавиться от балласта. У него в редакции работают бывший секретарь Ленина и сестра Жданова. Впрочем, сам ведь их взял.
Сестра Жданова – редактор по работе с молодыми авторами, заметна в редакции своей громоздкой, неуклюжей фигурой да большим портфелем и отсутствующим выражением лица. Что за дела ворочает и ворочает ли – не ощутимо. Сам Панферов был расположен к молодежи. Я еще была студенткой, когда после войны он у себя в журнале собрал нечто вроде литобъединения молодых прозаиков под руководством Елизара Мальцева, еще недавнего студента, но уже известного автора романа, годом раньше напечатанного в «Октябре». Из наставлений и поучений Елизара запомнилось одно: «чтобы напечатать рукопись, надо, чтобы на ней кто-нибудь женился». В счастливом случае с Мальцевым этим человеком был Панферов.
Другой угнетающей Панферова сотрудницей была бывший секретарь Ленина – Ольга Михайловна Румянцева, безответная, доброжелательная, всегда в застегнутом темном жакете, стареющем вместе с ней. С тихой приветливостью на увядшем лице, со стершейся, но угадываемой миловидностью в те давние годы, когда она расторопно управлялась с почтой на имя Владимира Ильича. Всем вокруг были известны эти данные ее биографии, но передавались шепотом. Сама же Ольга Михайловна никогда о тех великих днях своей жизни не заговаривала. На ней был «самотек». За весь рабочий день она едва ли поднималась с места, не отвлекаясь, раскладывала на отдельные ровные стопки поступавшие ей из секретариата новые рукописи и по мере их поступления вновь выравнивала стопки, чтобы никого из внештатных рецензентов не обидеть заработком – получали за работу сдельно в соответствии с объемом рукописей.
Наивное, кроткое существо, она будто и не ведала о своей неприкасаемости, была опаслива, скромна, нерешительна и, по правде сказать, почти бесполезна.
Еще в редакции был примеченный мной скромный человек, как мне ошибочно казалось: «сотрудник без портфеля». Но нет, то был Крученых, тот самый Крученых, раритет, но очень даже моложавый. Он не то печатался, не то подрабатывал здесь. И наконец, была Вера Константиновна Белоконь, завредакцией, старый редакционный конь, работавшая еще в двадцатые годы, да в «Красной нови» Воронского, и мерившая людей аршином тех незабвенных лет, но с переменчивыми пристрастиями собственной души. Могла быть безудержно преданной, а то куснет – не обрадуешься. Знала на свой лад, кого беречь, а кого задвинуть. Словом, яркая, деловая, безудержная, энергичная. Мне она нравилась, и я ей, кажется, тоже.Я часто бывала в «Октябре» и в связи с работой с поступающими рукописями, и тем более сейчас, когда была принята к опубликованию в журнале моя повесть о жизни леспромхоза Карелии.
Как-то, когда я была в комнате Ольги Михайловны Румянцевой, вошла Белоконь в широком летнем платье, плюхнулась в кресло в изнеможении от духоты, от хлопот, от пережитого сегодня. В редакцию приходила вдова поэта Павла Васильева, в «Октябре» принята его неопубликованная поэма. 19 лет эта женщина отсутствовала и теперь рассказывала громко в редакции обо всем. Ее взяли, так как она активно добивалась сведений о муже. Сказали: вас вызывают по делу вашего мужа. Она так и думала, что о муже. С ней побеседовали, и вдруг ее отводят: «Возьмите арестованную!» Тут же появилась женщина, извинилась перед ней и обрезала на ней все резинки. Трико, чулки – все поползло. «С этого момента я перестала быть человеком».
В подневолье она выполняла всякую работу – от землекопа до возчика трупов. Где-то в Рязани заключенных заставляли переносить песок с одного места на другое. А потом обратно. В лагере под Карагандой трупы грузили штук по пятнадцать, поверх их садилась она, везла их в так называемый морг за 10–15 километров.
Продолжая пересказывать услышанное от вдовы Павла Васильева, Вера Константиновна застонала: «Вот от всего этого я не могу жить! Не могу! Не могу! Ведь то же дерьмо плывет сверху по новому течению, не дает хорошим людям ходу».
Она вскочила, просторное полосатое платье заходило на ней. Нетерпеливо рванулась в секретариат вызвать машину.
Мы остались вдвоем. Ольга Михайловна протянула руку к висящему напротив нее на стене портрету Сталина:
– Неужели это все он?
Она пошла по коридору на выход, мы с Белоконь – другим путем к лифту.
– Они виноваты, – сказала она, показав вслед Ольге Михайловне, – члены партии.
– Все мы виноваты. Я тоже член.
– Вы молодой, фронтовой член. А я говорю о тех, кто давно в партии.
– Ведь большинство из них верило.
– Я верила! Я рыдала, когда он умер. А когда убили Кирова, я сказала: «Что будет со Сталиным?» Не о Кирове, о Сталине подумала. И я видела его на похоронах Кирова и не сомневалась. На похоронах Калинина я тоже видела его и видела, что он – комедиант. Но это уже сорок седьмой год. А на похоронах Кирова я не сомневалась в его горе.
Мы уже спустились на лифте, она хватилась, что забыла деньги, и, вручив мне авоську с продуктами, убежала назад в секретариат.
Я поджидала у подъезда идущую от другой двери Ольгу Михайловну. Она шагает неожиданно для меня энергично, прямо, совсем не ветхая, какой кажется в редакции.
Мы сказали друг другу о том, что жить невозможно от всего этого.
– Откуда такой садизм? Это все… Ведь это фашизм, – твердо сказала она. И с болью: – Как же так? Ведь все, за что боролись, отдавали жизнь…
Она стояла прямая, в суконном черном, скромнейшем, бессменном жакете, который в редакции не осмеливается снять, невзирая на нестерпимую жару, разве только накинуть на плечи. И вдруг я увидела в этом затюканном жизнью Акакии Акакиевиче нравственные силы, которые могли бы в других условиях еще проявиться, послужить.
– Как же быть? – спрашивала она. – Ведь остались еще его люди. Что же нужно делать, чтобы они не могли делать всего этого?«Был у Казакевича, который всегда на высоте ума, образования, темперамента», – записал Юрий Олеша в книге «Ни дня без строчки».
Мне передали, что Казакевич разыскивает меня и просит приехать к нему в Переделкино. Я долго искала дачу в незнакомой мне тогда местности и, окончательно продрогнув в здешней октябрьской сырости, наконец постучалась к нему. За порогом обдало печным теплом и домашним варевом. Казакевич молча поздоровался крепким пожатием руки. Был он в легкой белой рубашке навыпуск, с распахнутым воротом, возмужавший за годы, что я его не видела вот так близко. По коридору, чуть левее, в раскрытой настежь двери видна была грузная пожилая женщина в фартуке, хлопотавшая у плиты, должно быть, домработница. А чуть ближе от порога справа – комната Казакевича. Железная кровать, застеленная байковым одеялом, и поверх него у изголовья большая подушка в белой наволочке. Стол и стул. На столе вразброс и в стопке – исписанные листы, блокнот. Что еще и было ли, не помню, наверное – книга.
Казакевич сидел на кровати, слегка привалясь к подушке. Я – на стуле у стола.