Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Последняя «булавка» в моей классификации, с которой мы срываемся по локсодроме[482], – это eleutheria. Свобода как бы сама рождается внутри нас, инстинктивно восставая против «железной необходимости», благодаря нашим вечным сомнениям насчет того, можем мы обладать какой бы то ни было доказуемой свободой воли или все, в конце концов, давным-давно определено и записано за нас и для нас. Поскольку наша индивидуальность и еще многое другое (например, наша неизбежная смерть) нам в какой-то степени навязаны, мы стремимся от этого избавиться. Почти все, что мы подразумеваем под понятием «прогресс», как раз и есть eleutheria. Свобода разрушает всякий застой, stasis. Мы можем назвать это «восстанием», «бунтом», «революцией», тысячью других слов, многие из которых воспринимаются (особенно теми, кому комфортно и в тех условиях, в которых он существует) как имеющие некий дурной смысл. Но даже и сама эволюция – это некая форма насилия, вариант «гражданской войны» с равновесием и застоем. Мы просто этого не осознаем, потому что ее, эволюции, «авианалеты» продолжаются вечность в сравнении с краткосрочностью наших человеческих жизней, и половина вечности проходит до того момента, как взорвутся бомбы. Свобода издавна глубоко и сильно влекла к себе людей. Ее результаты, впрочем, могут быть как хороши, так и весьма нехороши. Последние почти всегда считаются дающими «железную необходимость». Для нас, людей, sideros – это тьма, eleutheria-свет.
Я отыскал первую и совершенно необходимую ступеньку, приведшую меня на лестницу естественной истории, в лице своего интересующегося естествознанием дядюшки. Он вел практические занятия по биологии в местной начальной школе, которую посещал и я, так что именно он ассоциируется в моем восприятии с лучшими днями моего детства. Отец мой всегда питал полнейшее отвращение к дикой природе – после невероятных мучений, что выпали на его долю в окопах Первой мировой войны, ему дикая природа всегда представлялась тайно-враждебной и абсолютно бесполезной; исключение составлял его собственный маленький садик. Так что именно дяде я прежде всего обязан тем восторгом, который испытал во время охоты на покрытых складками жирных гусениц в зарослях терна у обращенных к морю стен Эссекса, совсем недалеко от нашего дома. Ему я обязан также несколько более опасным удовольствием, получаемым от процедуры «сахарения» – когда мы ползали в темноте по скалам Лей-он-Си и Уэстклифа с факелами в руках и обследовали деревянные ограды и дуплистые стволы старых деревьев, намазанные сладкой приманкой, которую дядя собственноручно приготовлял, чтобы привлечь мотыльков и молей. А однажды он доверил мне величайшую редкость – огромную личинку, которая только что вылупилась из куколки бабочки «мертвая голова», найденную соседом-фермером у себя на картофельном поле. О, радости тех дней! А сколько восторгов – и по многу раз на день! – испытывал я, склонившись над банкой из-под варенья, поглаживая личинку и заставляя несчастное существо пищать! Это было поистине чудо-насекомое, ведь оно «говорило»! Вся природа казалась мне тогда очеловеченной, самые различные ее формы были странно близки… родственны…
У меня был один в высшей степени эксцентричный родственник, точнее, свойственник, который также помогал мне видеть природу. Помимо всего прочего, этот Лоренс еще и бегал на длинные дистанции, будучи членом английской национальной команды, ненавидел все разновидности лука и коллекционировал редкие красные вина; но самым странным в нем считалось то, что он путешествовал по всему миру и искренне поклонялся мирмекологу[483]Донистхорпу, как если бы тот был его настоящим гуру. В последующие годы меня долго преследовал кошмарный сон о том, что Лоренс может умереть и оставить мне свою огромную коллекцию заспиртованных муравьев. Это, правда, было лишено каких бы то ни было оснований, ибо теперь владельцем его коллекции является какой-то австралийский музей. Но что я действительно от него унаследовал, так это некое особое заболевание, свойственное, в частности, и Дарвину: вечное любопытство.
Двое только что упомянутых родственников зажгли во мне искру любви к природе, хотя я считаю, что она тлела в моей душе и раньше, даже когда я был в утробе матери, так сказать, ab ovo. С самых первых лет жизни меня восхищала загадочная инаковость природы, ее принадлежность, хотя и «родственная нам», к такому миру, где все происходит по-другому, чем у нас, в мире людей, зачастую, похоже, управляемом случайностями. Этому очаровательно невинному восприятию предстояло быть испорченным, даже почти уничтоженным Оксфордом, где я изучал французский. Впоследствии я уехал во Францию и долго жил там, отчего еще глубже погрузился в греховность, вступив в страстную, переменившую всю мою жизнь любовную связь с потрясающе красивой и богатой молодой особой. Я искал ее всюду, но находил лишь в самых удаленных уголках сельской местности. Мельком когда-то я видел ее и в Англии, хотя так никогда открыто и не признался, что очарован ею, чувствуя, что ее истинная обитель где-то южнее, на берегу Средиземного моря. Я назвал это прелестное существо la sauvage, «дикарка». Разумеется, я кое-чему научился из французских искусств, в какой-то степени постиг культуру Франции и ее общественные традиции, познакомился с жизнью ее народа и в сельской местности, и в городах (где и попался на крючок экзистенциализма Камю, как и многие другие представители моего поколения), но все это бледнело перед великолепной наготой, гибким и стройным станом, изысканными украшениями, чувственными нарядами и пышным цветением этого очаровательного существа. С тех пор я только и делал, что искал мою «дикарку» повсюду, в каждой стране, где мне доводилось жить или путешествовать, и судил о многих людях и событиях в свете ее красоты. Именно этот аспект природы мы более всего связываем обычно с культурой и цивилизацией, ставя обнаженную реальность rus гораздо выше всяких urbs[484].
Во Франции я также глубоко влюбился в явно не английское представление о liberie, свободе. Это была свобода, значительно менее основанная на «правильных», верных демократии, суждениях, и именно поэтому она так счастливо способствовала моему развитию и вдохновляла меня получать удовольствие от того, что мне больше всего нравится самому. Это была довольно-таки эгоистичная свобода – впервые я пострадал от нее, оказавшись эвакуированным в сельскохозяйственный Девоншир в начале Второй мировой войны, – и она действительно была имплицитно присуща самой природе, однако же моя собственная страсть к ней была бессовестно гедонистической. Она давала мне некоторое избавление – незначительное, впрочем, поскольку и сама Франция только что была освобождена от немцев, – от уродующего, точно полиомиелит, английского пуританизма, или, точнее, от того, что более поздние его приверженцы сотворили с оригиналом. Жизнь природы во Франции осталась в моей памяти как замечательно радостное ощущение внутренней свободы, немного похожее на поход в первоклассный ресторан ради того, чтобы просто попробовать всякие вкусные яства: ради удовольствия, разнообразия и бесконечных маленьких сюрпризов. Если Франция была для меня чем-то вроде любовницы, то Греция (где я жил после Франции) оказалась похожей на Цирцею: стала для меня полу матерью. Таким образом, у меня, можно сказать, три родины-матери, и я, как настоящий «матриот», люблю каждую из них и совсем не уверен, которую нужно считать настоящей.