Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Для античного мироощущения, в соответствии с аполлоническим переживанием глубины и его символикой, единичное тело и было бытием. Так что вполне логично, что его представлявшийся на свету образ воспринимался как нечто сущностное, как подлинный смысл слова «бытие». Того, что не имеет образа и не есть образ, вообще не существует. Исходя из этого базового ощущения, мощь которого невозможно преувеличить, античный ум создал в качестве противопонятия[357] к образу – «иное», не-образ, материю, ἀρχή или ὕλη, то, что как таковое вообще не обладает бытием и лишь в качестве дополнения к действительно сущему представляет собой добавочную, вторичную необходимость. Становится понятно, как должен был образовываться античный мир богов. Наряду с людьми они являют собой высшее человечество: это более совершенно оформленные тела, возвышеннейшие возможности телесно-присутствующей формы; в несущественном же, по материи, они ни в чем не отличаются, а значит, покорны той же самой космической и трагической необходимости.
Фаустовское же мироощущение переживало глубину иначе. Здесь в качестве олицетворения истинного бытия обнаруживается чистое действующее пространство. Это и есть бытие просто. Поэтому чувственно воспринимаемое, которое именуют, прибегая к весьма показательному обороту, указывающему ему истинное место, «наполняющим пространство», действует как факт второго порядка и по отношению к акту познания природы как сомнительное, как кажимость и сопротивление, которое должно быть преодолено, когда мы – как философы или физики – намереваемся открыть настоящее содержание бытия. Западный скепсис никогда не обращался против пространства, а всегда лишь против осязаемых вещей. Пространство – высшее понятие (сила есть лишь менее абстрактное выражение того же самого), и лишь в качестве его противопонятия появляется масса, то, что в пространстве. Как логически, так и физически она от него зависит. Вслед за допущением волнового движения света, лежащим в основе представления о свете как форме энергии, с необходимостью последовало допущение соответствующей ему массы, светового эфира. Определение массы со всеми приписываемыми ей свойствами следует из определения силы, а не наоборот, причем с необходимостью символа. Все античные понятия субстанции, каким бы различным образом, идеалистическим или реалистическим, они ни понимались, обозначают то, что должно быть оформлено, т. е. отрицание, которому в каждом случае следует перенять более конкретные моменты из фундаментального понятия образа. Все западные понятия субстанции обозначают то, что должно быть приведено в движение, несомненно также отрицание, однако иного единства. Образ и не-образ, сила и не-сила – так с максимальной отчетливостью можно передать полярность, лежащую в основе впечатления от мира той и другой культуры и исчерпывающую их формы без остатка. То, что сравнительная философия до сих пор неточно и путано воспроизводила с помощью одного слова «материя», означает в одном случае субстрат образа, в другом – субстрат силы. Не может быть ничего более различного. Здесь говорит ощущение Бога, ценностное чувство. Античное божество – это высший образ, фаустовское – высшая сила. «Иное» – это не-божественное, то, чему дух не может приписать достоинство бытия. Небожественной, для аполлонического впечатления от мира, является лишенная образа субстанция, для фаустовского – субстанция, лишенная силы.
8
То, что мифы и представления о богах являются порождением первобытного человека и что с «прогрессом культуры» душа утрачивает способность творить мифы, – научный предрассудок. Как раз наоборот. Не останься морфология истории вплоть до наших дней миром едва приоткрытых проблем, мы бы уже давно обнаружили, что якобы общераспространенная мифическая формирующая сила ограничивается отдельными эпохами, и поняли бы наконец, что эта способность души наполнить свой мир образами, чертами и символами, причем единообразного характера, относится вовсе не к эпохе первобытной культуры, но исключительно к раннему времени высших культур[358]. Всякий миф большого стиля стоит в начале пробуждающейся душевности. Он является ее первым формирующим деянием. Его можно отыскать только там, и более нигде, но там это имеет место с необходимостью.
Я исхожу из того, что то, чем обладали в качестве религиозных представлений пранароды, такие как египтяне эпохи тинитов, иудеи и персы до Кира[359], герои микенских крепостей и германцы времен переселения народов[360], вовсе еще не было высшим мифом, т. е. являло собой совокупность рассеянных и беспорядочно сменяющих друг друга характеристик, завязанных на имена культов, обрывков мифотворчества, но здесь все еще не было никакой божественной иерархии, никакого мифического организма, никакой завершенной, с единообразной физиономией картины мира, да и орнаментику этой ступени я никак не могу назвать искусством. Кроме того, величайшие сомнения вызывают сами символы и сказания, бытующие сегодня или пускай даже столетиями среди якобы первобытных народов, поскольку вот уже на протяжении тысячелетий ни один ландшафт Земли не остался полностью незатронутым воздействием чуждых высших культур.
Поэтому существует столько же миров форм великого мифа, сколько имеется культур, и столько же, сколько было прежде архитектур. То, что им предшествует во времени, тот хаос неустоявшегося круга образов, в котором блуждает современное мифоведение, лишенное руководящего принципа, остается при таких условиях вне поля зрения; с другой стороны, сюда относятся такие образования, о которых прежде никто и не подозревал. В гомеровское время (1100–800)[361] и в соответствующий рыцарско-германский период (900–1200)[362], эпические эпохи, не позже и не раньше, возникла великая картина мира новой религии. В Индии им соответствует ведическая эпоха, а в Египте – время пирамид; в один прекрасный день обнаружится, что на самом деле египетская мифология дозрела до глубины при 3-й и 4-й династиях.
Только так можно понимать неизмеримое богатство религиозно-интуитивных творений, которые наполняют первые три столетия немецкого императорского времени. То, что здесь возникло, было фаустовской мифологией. До сих пор мы были незрячи в отношении объема и единства этого мира форм, поскольку религиозные и научные предубеждения принуждали нас к фрагментарному рассмотрению либо его католической, либо нордически-языческой части. Однако никакого различия здесь нет. Глубинная смена смыслов внутри христианского круга представлений, как творческий акт, идентична обобщению в единое целое древнеязыческих культов во времена Переселения народов. Сюда относятся вообще все западноевропейские народные сказания, обретшие тогда символическую проработку, пускай даже они, как чистый материал, возникли куда раньше, а гораздо позже оказались связанными с новыми внешними переживаниями и обогащены сознательными чертами. Сюда же относятся великие, сохранившиеся в «Эдде» сказания о богах и ряд мотивов из евангельских поэм ученых монахов. К этому прибавляются немецкие героические сказания круга Зигфрида, Гудруны, Дитриха и Виланда, которые достигают своей вершины в «Песне о нибелунгах», а наряду с ними чрезвычайно богатые, возникшие на основе кельтских сказок и как раз тогда завершенные на французской почве рыцарские сказания: о короле Артуре и рыцарях Круглого стола,