Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Принять Октябрь целиком мне мешало мое идеалистическое воспитание. Поэтому первые два-три года Октябрьской революции я прожил не как ее участник, а как глубоко заинтересованный свидетель.
Только в 1920 году я понял, что нет другого пути, чем тот, который избран моим народом. Тогда сразу же отлегло от сердца. Началось время веры и больших надежд. Дальнейшая жизнь пошла уже не случайно, а более осмысленно и более или менее твердо по пути служения народу в той области, которая представлялась мне наиболее действенной и соответствующей моим силам, — в литературе.
Неизвестно, какой путь лучше — от сомнения к признанию или путь, лишенный всяческих сомнений.
Во всяком случае, глубокая преданность свободе, справедливости и гуманности, равно как и честность перед самим собой, всегда казались мне непременными качествами человека нашей революционной эпохи.
Холодную весну 1917 года сменило душное лето.
Жаркий ветер гонял по мостовой вороха измятых и рваных газет. Почти каждый день в Москве появлялись новые газеты, иногда самых необыкновенных направлений, вплоть до теософских и анархических с лозунгом: «Анархия — мать порядка». Эти шумные и большей частью безграмотные листки жили всего один-два дня.
Ветер трепал на стенах десятки то обличительных, то призывающих к благоразумию воззваний. Воздух был пропитан керосиновым запахом типографской краски и ржаного хлеба. Этот последний деревенский запах принесла с собой армия. Город заполнялся солдатами, валившими в тыл, несмотря на крикливые приказы Керенского.
Москва превратилась в буйное военное становище. Солдаты плотно оседали вокруг вокзалов. Привокзальные площади курились дымом, как развалины завоеванных городов. Но это был не пороховой дым, а дым махорки. Ветер вертел серые смерчи из подсолнечной шелухи.
Красный флаг, привязанный к воинственно поднятой бронзовой сабле Скобелева, давно выгорел от солнца, но победоносно шумел на ветру.
Над городом висела пелена пыли. В ней и день и ночь горели заспанные желтые фонари. Их просто забывали гасить.
Для экономии электричества часы по приказу правительства сильно передвинули назад. Солнце заходило в четыре часа дня.
Весь город был на ногах. Квартиры пустовали. Ночи напролет люди хрипли на митингах, слонялись от бессонницы по улицам, сидели и спорили в скверах или просто на панели. Незнакомые, встречаясь на митингах, в одно мгновение становились друзьями или врагами. Прошло уже четыре месяца с начала революции, но возбуждение не затихало. Тревога все так же томила сердца.
Я решил поехать на осень к матери. Я вымотался в Москве. За все это время я ничего не успел прочесть, кроме множества наспех отпечатанных на газетной бумаге политических брошюр, отражавших непримиримую схватку партий. Я мечтал, как о чем-то несбыточном, о возможности перечитать «Войну и мир» Толстого. Мне казалось тогда, что этот роман написан два века назад.
Мама жила с моей сестрой Галей в Полесье, невдалеке от города Чернобыля. Там у моей киевской тетушки Веры была небольшая усадьба Копань, и мама согласилась жить в Копани и вести скудное тамошнее хозяйство. Мама любила возиться с землей. Одно время она даже мечтала сделать меня агрономом.
Я ехал через Киев. Он, так же как и Москва, ключом кипел на митингах. Только вместо «долой!» и «ура!» здесь кричали «геть!» и «слава!», а вместо марсельезы пели «Заповит» Шевченко и «Ще не вмерла Украина».
До Чернобыля я плыл по Днепру и Припяти на маленьком облупленном пароходе «Володя». Это был очень старательный пароход. Изредка капитан — седоусый украинец с красным бантом на груди — подымался на мостик и говорил, посмеиваясь, в машинное отделение:
— А ну, «Володя»! Жми! Старайся для революции!
И «Володя» старался. Он начинал изо всей силы пыхтеть паром, торопливо бить плицами по воде и заметно прибавлял ход. Но это продолжалось недолго. Вскоре плицы снова лениво плескались за бортом, добродушные пассажиры укладывались отдохнуть на палубе, с берега сладко тянуло болотным багульником и треск кузнечиков сливался в усыпительный перезвон.
Я тоже отсыпался на палубе. Москва казалась отсюда запутанным сном.
Из Чернобыля надо было ехать сорок верст на лошадях через сосновые леса и сыпучие пески. Лошади брели шагом. Поскрипывали колеса, от старой сбруи пахло дегтем. Возница — маленький «дядько» в худой коричневой свитке — все спрашивал:
— Там в Москве, безусловно перед вами извиняюсь, ще не слышно, когда произойдет вселенское разрешение?
— Какое разрешение?
— Чтобы хлеборобам самосильно пановать над землей. А панов и подпанков гнать дрючками под зад к бисовой матери. Говорят, Керенский тому препятствует, шило ему в бок!
Копань оказалась маленькой усадьбой, вернее, заброшенным хутором. На поляне в лесу стояла большая старая хата под гнилой соломенной крышей и какие-то ветхие сарайчики. Изгороди не было. Лес обступал хату со всех сторон. Гул сосен показался мне, после московской сумятицы, особенно величавым и успокоительным.
Мама, увидев меня, сдержала слезы. Только губы у нее задрожали и осекся голос. Но тут же она обняла меня, прижалась седой головой к моему плечу и долго стояла неподвижно и молча, глотая слезы. Она никогда еще так не обнимала меня, как старшего, как защитника, как единственную опору в ее неудачливой жизни.
А Галя крепко стиснула меня за локоть, и из-под выпуклых стекол ее очков капали слезы. Она их не вытирала.
Я неумело успокаивал маму. Я часто вспоминал ее и думал о ней, но только теперь понял, что жизнь не оставила ей ничего, кроме единственной горькой и спрятанной глубоко на сердце любви, к двум оставшимся в живых родным существам — ко мне и к Гале. Это были последние крохи любви, которыми она жила. Ради этой любви она безропотно переносила унижения со стороны богатых родственников, тяжелую работу и полную заброшенность в этих безлюдных лесах.
В сумерки мама виноватым голосом заметила, что сейчас совершенно невозможно достать керосина — его нет даже в Чернобыле, — и потому они с Галей сидят по вечерам при лучине.
До тех пор я никогда не видел лучины. Ее яркий багровый огонь мне даже понравился.
Мама, перебирая сухими, огрубевшими от земли пальцами бахрому на платке, неуверенно сказала:
— Как бы хорошо было, Костик, если бы ты остался здесь с нами совсем. Так опасно теперь разлучаться. Мы бы прожили. Правда, на картошке и сале, но зато все вместе. Как ты думаешь, Костик?
Она не решалась посмотреть мне в лицо и сидела, опустив глаза.
Я промолчал.
Мама начала вставлять в железный зажим новую лучину. Руки у нее дрожали.
— Мы говорили с Галей, — сказала она, не оборачиваясь, — что если ты не бросил свою мысль стать писателем, то тебе все равно где работать. А здесь тихо. И никто тебе не будет мешать.
Молчать больше было нельзя.
— Я подумаю, — ответил я.
Мама подошла и пригладила мне волосы.
— Ну вот