Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я узнал, что Мина, живя у соседки-старухи, находится в стеснительных обстоятельствах и нередко не знает, чем удовлетворить чувство голода. Это глубоко меня тронуло, сыновняя любовь с полной силой проснулась в груди моей, я вспомнил о прелестной селедочной головке, оставшейся после вчерашнего ужина, и решил принести ее столь внезапно обретенной родительнице.
Кто может измерить все непостоянство, всю изменчивость сердец тех существ, которые бродят под луной! Зачем судьба не возбранила гибельным страстям проникать в нашу грудь! Зачем мы, как непрочный, колеблющийся тростник, склоняемся под бурей жизни? Враждебный рок! О, аппетит, имя твое есть кот! С головкой селедки во рту вскарабкался я на крышу, как некий pius Aeneas, и хотел проникнуть на чердак! Вдруг впал я в душевное состояние, которое, странным образом отчуждая мое «я» от моего «я», мне казалось, однако же, моим собственным «я». Полагаю, что я выражаюсь достаточно вразумительно и глубокомысленно, так что в этом изображении моего странного состояния каждый узнает психолога, проникающего в самую глубь души. Продолжаю рассказ!
Удивительное чувство, сотканное из страсти и муки, омрачило мое сознание, овладело мной, сопротивляться больше было невозможно – я пожрал головку селедки!
Я слышал, как Мина боязливо мяукала, боязливо называла мое имя. Полный раскаяния и стыда, я спрыгнул назад в комнату мейстера и забился под печку. Меня терзали мучительные представления. Я видел Мину, вновь обретенную мать, покрытую пятнышками, видел ее безутешную, покинутую, близкую к обмороку, страстно предвкушающую кушанье, которое я ей обещал. Что это? Бушующий ветер ворвался в дымовую трубу и произнес имя Мины. «Мина, Мина», – зашелестело в бумагах моего господина. «Мина», – проговорил с треском полуизломанный стул, а заслонка от печки жалобно повторила: «Мина». О, какое горькое, томительное чувство разрывало мое сердце! Я решил, где только возможно, пошарить насчет молочка. Точно прохладная, благодетельная тень, эта мысль распространила в душе моей глубокий мир. Я насторожил уши и заснул.
Вы, чувствительные души, вполне меня понимающие, увидите, если только вы не ослы, а настоящие честные коты, вы увидите, говорю я, что эта буря, взволновавшая грудь мою, должна была прояснить горизонт моей юности, подобно тому, как благодетельный ураган разгоняет мрачные тучи и очищает воздух. Как ни мучительно тяготела сначала над моей душой голова селедки, однако я познал, что есть аппетит, познал также, что преступно противиться матери-при-роде. Пусть каждый отыскивает свои селедочные головки и не вмешивает в предусмотрительность и мудрость других, ибо они, руководимые правильным аппетитом, непременно сами найдут свое.
Так закончился эпизод моей жизни, убедивший…
(Мак. л.) …ничего не может быть досаднее для историографа или биографа, если ему приходится перескакивать с одного предмета на другой, точно предаваться бешеной скачке на диком жеребце, мчаться через рвы и овраги, через поля и луга, постоянно стремясь к торной дороге и никогда не будучи в состоянии найти ее. Совершенно такая вещь случается с тем, кто возьмет на себя труд описать для тебя, любезный читатель, необычайные события из жизни капельмейстера Иоганна Крейслера. Охотно бы начал он так: Иоганн Крейслер увидел впервые свет в маленьком городке Н., или Б., или К. именно в понедельник, в праздник Троицы или на Пасхе такого-то года.
Но, увы, такой превосходный хронологический порядок не может быть соблюден в данном случае, потому что в распоряжении злополучного повествователя находятся только отрывочные сведения, переданные ему изустно; чтобы не утратить их из памяти, он должен был тотчас по получении поскорее занести их на бумагу. Как именно были получены все излагаемые сведения, об этом ты, достопочтенный читатель, узнаешь еще до конца книги, и тогда, может быть, извинишь рапсодический характер изложения, а может быть, даже найдешь, что, несмотря на внешний вид разорванности, между отдельными частями проходит одна и та же нить.
В данный момент нужно сообщить только, что, немного спустя после того, как князь Иреней поселился в Зигхартсвейлере, в один прекрасный летний вечер принцесса Гедвига гуляла вместе с Юлией в прелестном придворном парке. Над лесом, как золотистый покров, лежал свет заходящего солнца. В безмолвии вечера не шелестел ни один листок. Кусты и деревья в молчаливом предчувствии ждали, чтобы к ним прильнул ночной ветер со своими ласками. Только ропот лесного ручья, бегущего с камня на камень, нарушал беспредельный покой. Взявшись за руки, девушки молча бродили по дорожкам между куртин, через мосты, проведенные в разных местах над извилистым, светлым ручьем, пока наконец не достигли лежащего на самом краю парка большого озера, в котором отражался далекий Гейерштейн с своими живописными руинами.
– Как хорошо! – воскликнула от всего сердца Юлия.
– Пойдем в рыбачий домик, – проговорила Гедвига. – Солнце ужасно жжет, к тому же оттуда, из среднего окна, вид на Гейерштейн еще прекраснее, чем здесь: там вся местность является не панорамой, а группой, совсем как в действительности.
Юлия последовала за принцессой, которая, как только вошла и посмотрела из окна, пожелала иметь карандаш и бумагу, чтобы нарисовать вид в вечернем, «пикантном» – по ее словам – освещении.
– Я готова почти завидовать тебе, проговорила Юлия. – Ты так искусно, с таким совершенством умеешь рисовать виды природы, деревья, кусты, горы и озера. Но я знаю, что, если бы я умела рисовать так же хорошо, как ты, мне все-таки никогда бы не удалось вполне скопировать природу, и тем менее, чем прекраснее ландшафт. От восторга и радости созерцания я не могла бы приняться за работу.
При этих словах Юлии лицо принцессы озарилось улыбкой, которая у шестнадцатилетней девушки может назваться опасной. Мейстер Абрагам, выражавшийся иногда несколько странно, говорил, что такую игру лицевых мускулов можно сравнить с волнением на поверхности воды, начинающимся всегда, если из глубины поднимается что-нибудь грозное. Словом, принцесса Гедвига улыбалась. Но в то время, как она открыла свои губы, подобные лепесткам розы, с целью возразить нежной и несведущей в искусстве Юлии, совсем вблизи раздались аккорды, такие дикие и сильные, что вряд ли они могли происходить от простой гитары.
Принцесса умолкла, и обе девушки поспешили из домика.
Одна мелодия лилась за другой, с самыми странными, необычайными переходами. К музыке примешивался звучный мужской голос, который то выражал всю сладость итальянского пения, то, мгновенно обрываясь, переходил к серьезным, мрачным мелодиям,