Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В следующий раз Сроли принес другие вести: в городе шумят и ищут виновных, и вот нашли Иокту, которого крепко побили. Сроли изображал, как Иокта прятал голову, прикрывая ее руками, и кричал, что его душат, а племянник тем временем пытался спасти дядю чтением заговора из каббалы, крича при этом слова из Песни песней: «возлюбленный мой принадлежит мне, а я — ему», за что и ему основательно влетело. Рассказывал Сроли и о том, как немого тряпичника женили на слепой старой деве. В городе были этим довольны, и все громко смеялись, глядя на то, как немой «произносит» формулу венчания: изображая немого, Сроли кривлялся так, что даже Лузи не мог не улыбнуться.
Потом рассказывал он о прозелите Аврааме и жене его Анастасии, которая, приняв иудейство, была, по обычаю, наречена Саррой, но имени этого не заслужила, так что ей следовало бы по сей день носить свое христианское имя. Прозелита Авраама в городе знали все, от мала до велика. Это был низенького роста коренастый «кацап», как тогда говорили, который служил при Николае Первом в армии и дослужился до полковника, а потом по какой-то причине отрекся от своей религии и перешел в иудейство. «Гойская» сила в нем осталась: ровная и сильная спина, грудь колесом — такая, точно все кресты и ордена, которыми он был награжден, висели на ней и сейчас. В его веселых, как бы щекочущих глазах, на белом лбу и все еще молодом румяном лице появилась теперь добрая улыбка, говорившая о новом, приобретенном с годами понимании жизни и о трогательной покорности, когда человек отдает лучшее, что имеет, и получает взамен еще более ценное. Несмотря на то что Авраам плохо говорил по-еврейски, несмотря на его нееврейскую походку вразвалочку и окладистую белую бороду, которая вполне могла быть еврейской, однако таковой не выглядела, в городе он был своим. Он так давно жил здесь, что город и представить было трудно без него, как без местного служителя при синагоге.
По пятницам Авраам выполнял свое особое богоугодное дело, ходил с мешком по домам и собирал хлеб для угощения приезжих, распевая своим высоким, по-старчески надломленным голосом песню, которую сочинил сам: «Детки мои дорогие, наступает святая суббота…» Услыхав эту песню, ребята начинали собираться вокруг него, точно возле цыгана с обезьянкой, облепляли его со всех сторон, шли за ним и подпевали ему, а Авраам не отгонял их, но, напротив, ласково поглаживал по головкам, так как своих детей не имел.
Все его очень любили. Зато жену его Анастасию, нареченную Саррой, не слишком жаловали, потому что ей, похоже, переход в новую веру был не по душе. Выйдя из миквы, где пахло не слишком приятно, она долго отплевывалась. Если бы не любовь к мужу и не уважение к его воинскому чину, она бы, возможно, на такое дело не пошла. Хотя Анастасия уже много лет как приняла иудейство и жила среди евреев, она чуждалась их общества, держалась обособленно. Она зажигала свечи по пятницам, произносила молитву, выпекая субботние халы, и соблюдала все женские правила, однако не считалась своей: соседки ее избегали, редко приходили что-нибудь одолжить, посоветоваться или посудачить о домашних делах.
Детей у Анастасии не было, и это тоже отчуждало ее от еврейских семей. Авраам, горячо исповедовавший новую веру, очень хотел иметь сына, но, видя, что это ему не суждено, он уговорил жену взять «выхованца», то есть чужого ребенка, на воспитание. Они легко нашли такого — мальчика Мойшеле, круглого сироту. Его водили в хедер, воспитывали, как и всех еврейских детей, с той только разницей, что жена Авраама содержала мальчика гораздо чище, чем содержали других учеников.
И вот теперь справляли бар-мицву Мойшеле. Это тоже должно было послужить одним из средств для предотвращения городских бед, поэтому город принимал участие в этом торжестве. Присутствовал даже раввин того района, резник, собрались многие почтенные прихожане той синагоги, где молился прозелит Авраам.
Мойше произнес речь, из которой его приемные родители не поняли ни слова. Трапеза была обильная, блюд и напитков наготовили вдоволь. Сам Авраам, сидя рядом с набожными евреями, поначалу чувствовал себя неловко, но потом под воздействием вина стал клясться, что хочет непременно «дождаться пришествия Мессии, настоящего, еврейского…». Сарра-Анастасия, угощая других, сама, видимо, хватила лишнего и, уже будучи навеселе, то и дело отходила в уголок и по привычке тайком осеняла себя крестным знамением. Чужие евреи и раввин до того напугали ее своими повадками и одеянием, что она всякий раз спешила в уголок к старому своему Богу и просила защиты от новых единоверцев.
Сроли, смеясь, сообщал много комических подробностей, как если бы он сам присутствовал на празднестве и принимал в нем участие. Но подобные истории Сроли рассказывал лишь тогда, когда возвращался домой в хорошем настроении. В последнее время он приходил мрачным, сердитым и озабоченным. Кроме вестей и слухов, которые он обращал в шутку, до него дошло известие, к которому он отнесся серьезно: то был слух о том, что виновной во всех бедах горожане считают общину, возглавляемую Лузи, и намереваются свести с ней счеты всерьез.
Сроли подолгу смотрел на Лузи, не произнося ни слова, словно давно его не видел или заметил кого-то, кто стоит у него за спиной и намеревается нанести ему удар. Когда Лузи однажды спросил: «Отчего вы так смотрите на меня?» — Сроли ответил: «Кто? Я? Да так, ничего, просто загляделся». Между тем взгляд его был полон тревоги, точно Сроли предчувствовал опасность, грозящую Лузи, и, если бы хотел, мог бы ее назвать по имени.
Но имени он пока не называл. Каждый раз, шагнув за порог, Сроли беспокойно оглядывался и смотрел, не приближается ли к дому кто-нибудь чужой. Уходя, он старался устроить так, чтобы Лузи оставался не один, а непременно с надежным человеком, который бы оберегал его: эту задачу Сроли доверил Авраму Люблинскому. Когда Аврам спросил однажды: «Для чего охранять? И от кого?» — Сроли ответил коротко: «Надо. Если говорю, значит — знаю. Но только, — добавил он, — Лузи не следует об этом знать». Аврам стал послушно выполнять наказ Сроли, хотя и не понимал, в чем дело.
В тот день Сроли не было дома, и Аврам остался наедине с Лузи, который беседовал с ним о муках, ниспосылаемых человеку.
— Существует, — говорил Лузи, — мука от любви к Богу, когда душа тяготеет к Нему и человек хочет вырваться из убогой своей оболочки, дабы приобщиться к тайне высшего существования. Так рвется на волю птица, запертая в клетке. Но случается, говорят, что птица разбивает себе голову о прутья. Насильно лишенная просторов неба, она жаждет воспевать и славить Творца. Она с презрением смотрит на горсточку зерен, которой ее хотят подкупить, держа взаперти и желая слушать ее пение. Этой птице подобен человек, стремящийся к высшему образу, отражением которого является. Он стремится к Нему, чтобы быть поглощенным Им — огромным целым, вбирающим в себя малую часть, ведь человек был сотворен как частица Бога. Человек отказывается от всего своего существа, от всех своих двухсот сорока восьми членов и трехсот шестидесяти пяти жил, лишь бы его наделили хоть капелькой воздуха — легкой, точно дыхание новорожденного, — из необъятных Божьих просторов, возникших в первые дни творения…
Существуют и другие муки, когда человек не желает расставаться с тесными гранями своего бренного тела, которое ему так дорого и мило, что он готов вечно оставаться с ним, вечно служить этому сосуду из плоти и крови, не стремясь освободиться от него даже в глубокой старости. Это — падение. Человек падает так низко, что даже его с позволения господин смотрит на него с презрением, говоря: «Смотри, за что ты продал себя». Раб, принимая презрительный взгляд господина как должное, говорит: «Возлюбил… Люблю своего господина. Не хочу на свободу. Служение — вот моя жизнь, рабство — мой праздник». И он дрожит, дрожит от страха остаться без чужих харчей, без палки и без того, на кого можно смотреть снизу вверх и лизать его сапоги, как собака. Это тоже муки любви, но любви к идолослужению.