Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Александр Аркадьевич никак не будет там лишним, — ответил Савинков. — Он у нас специалист по международным делам и основательно поможет нам в разработке международной политики, которая так остро вас волнует.
— Меня? — удивился Федоров. — Никогда! Вы знаете, я первый пробил брешь в нашей позиции международной изоляции. И вообще, я считаю, что, когда мы твердо станем на ноги в России, мы уверенно проложим и свой международный курс. И уж во всяком случае, тогда нам не надо будет зависеть от какой-то Польши. Простите, вы, кажется, дружите с самим Пилсудским?
— Дружба политических деятелей всегда конъюнктурна, — легко бросил Савинков, ему нравится перспектива плюнуть на Польшу, отомстить ей за все перенесенные от нее унижения.
— Мне всегда смешны газетные умиления по поводу того, что в зоопарке лев дружит со щенком, — вставил Деренталь.
— Остается только выяснить, кто же я в вашей аналогии? — весело съязвил Савинков.
— Во всяком случае, назвать львом Пилсудского было бы смешно, — ловко выкрутился Деренталь, и они все трое рассмеялись.
Отъезд из Парижа был разыгран, как дурной криминальный спектакль. Режиссером был сам Савинков. Билеты у всех были в разные вагоны. Из его квартиры все уходили по одному и самостоятельно добирались до вокзала. Только сам приехал на вокзал в такси вместе с Любой, и она до отхода поезда играла роль провожающей. В багаже лишь самое необходимое, только в руках у Савинкова маленький чемоданчик с вещами Любы.
Федорову эта никому не нужная игра в конспирацию была на руку — чем меньше людей в Париже будут знать об отъезде Савинкова, тем лучше. Они договорились с ним, что и в Варшаве об их проезде никто не будет предупрежден…
В дешевеньком варшавском отеле «Брюль», где они должны были провести около четырех часов до отправления поезда на Вильно, они сняли две комнаты: одну для мужчин и другую для Любы.
Савинков держался хорошо, если не считать несколько преувеличенной веселости. Он, конечно, нервничал, но хотел это скрыть от других. Люба — та все еще была огорчена, что окажется в России всего с тремя платьями. Совершенно спокойно, а может быть, просто равнодушно относился к происходящему Деренталь. Ему было все равно. Даже нравилось бы все, если бы не мучила печень.
— Скажите, пожалуйста, господин Мухин… — обратился он к Федорову с дивана. — Там, на границе, не может произойти какое-нибудь недоразумение, в результате чего в нас начнут стрелять?
— Думаю, что ничего такого не случится, — неуверенно ответил Федоров.
— Тогда я предпочел бы погибнуть от русской пули, — продолжал Деренталь своим певучим голосом. — Прочитать в некрологе, что человек погиб от польской пули, это ужасно. Как вы считаете, Борис Викторович?
— Я считаю, что не стоит фиглярничать, Александр Аркадьевич, — негромко отозвался Савинков и легко, по-светски спросил Федорова: — Андрей Павлович, у меня есть одна неизлечимая болезнь: я люблю хорошую, даже очень хорошую бумагу, без этого я не мыслю свою жизнь. И я вдруг подумал сейчас: а можно достать в Москве хорошую бумагу?
— Сколько угодно, Борис Викторович.
— Это прекрасно, это прекрасно, — ответил Савинков и задумался.
Трудно было находить темы для беседы, и эти часы до поезда обещали стать весьма тягостными. Вдруг раздался громкий стук в дверь и, не ожидая ответа, в номер вошли Философов, Шевченко, Мережковский и Зинаида Гиппиус. Все они были нарядно одеты и явно шли сюда в гости. Федоров понял, что Савинков все-таки известил их о своем приезде — он не смог отнять у себя возможность насладиться восторгом своих варшавских сторонников, когда они узнают, что он едет в Россию.
Получилось что-то вроде торжественных проводов. Философов сказал коротенькую речь о величии России и о достойном России величии духа ее вождей. Имени Савинкова он не называл и о его поездке в Россию даже намека не сделал — очевидно, Савинков специально просил об этом. Говорил что-то туманное Мережковский, мысль свою он безнадежно запутал в примерах из древнегреческой мифологии.
— Я поэтесса, и все, что я говорю, это поэзия… — заявила Гиппиус в начале своей речи. Она долго говорила, и никто ничего не понимал. Это была смесь прозы и стихотворных строчек. Глаза ее горели. Она раскачивалась из стороны в сторону. — Всякий человек тщится прожить смело, высоко, красиво, но ему мешает ожирение живота и сердца…
Веря в себя, как в бога,
Я не верю в других,
Но смелость других
Мне недоступна, убогой…
Борис Викторович! — она вдруг протянула к Савинкову длинные худые руки. — Всяко было меж нами! Но сегодня пусть встречный ветер сдует пыль с наших зрачков и раздует огонь любви!
На божьем промысле любви
Бывают выстрелы пустые —
Пойми…
Из ее глаз хлынули слезы…
Все подошли к ней и стали успокаивать и хвалить. Подошел и Федоров, поцеловал ее обе костлявые руки, сказал тихо и восторженно:
— Великолепно! Изумительно!
По дороге в Вильно Федоров все время думал о предстоящем переходе через границу. Что, если поляки, узнав о переходе Савинкова, вдруг решат помешать? Наконец, они могут просто обидеться, что их не предупредили о таком необычном переходе границы. Да и на нашей стороне тоже ведь не готовы к приему целой группы. И Федоров решил поступить так: в Вильно они прибудут днем, в этот же вечер попасть к границе они без спешки не успеют. А он один перейдет границу в эту же ночь и следующей ночью вернется за остальными — они будут ждать его в условленном месте у границы.
Савинков с предложением Федорова согласился…
Письмо Б. В. Савинкова — М. П. Арцыбашеву, отправленное перед отъездом Савинкова в Россию
Глубокоуважаемый Михаил Петрович
Д.В.[38]прочтет Вам мое письмо к нему.
Простите сию мою вольность. Если я позволил ее себе, то для того, чтобы не повторяться в письмах к Вам и к нему.
О фашизме, по-моему, следует писать возможно больше. Моя неудача,[39]мне кажется, не может иметь в этом отношений значения. Не знаю, как Вам, но фашизм мне близок и психологически и идейно.
Психологически — ибо он за действие и волевое напряжение в противоположность безволию и прекраснодушию парламентской демократии, идейно — ибо он стоит на национальной платформе и в то же время глубоко демократичен, ибо опирается на крестьянство. Во всяком случае, Муссолини для меня гораздо ближе Керенского или Авксентьева.
Я знаю, что многие говорят: «Где же С.?» И я так же, как Вы, глубоко тягочусь бездействием и словесной проповедью борьбы. Но для того, чтобы бороться, надо иметь в руках оружие. Старое у нас выбили из рук. Надо иметь мужество это признать. Новое только куется. Когда оно будет выковано, настанут «сроки». Иногда надо уметь ждать, как это ни тяжело. Я повторяю это себе ежедневно, а пока готовлюсь, готовлюсь, готовлюсь. Навербовать «желающих» легко. Организовать их труднее. Для последнего нужны люди и деньги. Первых очень мало, вторых нет. Поэтому я предпочитаю пока не вербовать, тем более, что я Вам писал, что «навозну кучу разрывая…» Уверен, что из 10 Ваших корреспондентов 8 те, о которых можно сказать «суждены им благие порывы». Карпович застрелил Боголепова один, не советуясь ни с кем. Сержа незачем «вербовать», Перхурова нечего было «убеждать». Проповедь нужна для массы. А массе нужны начальники. Накопим начальников, а пока по мере сил будем готовиться и, если хотите, бить в набат. Набат тоже очень и очень хорошая вещь, и дай Вам бог здоровья и сил за то, что Вы так хорошо в него бьете. К.А.[40]и его друзьям я отношусь менее скептически, чем Вы. Поживем — увидим. Пока от них плохого ничего нет, а есть только хорошее. И разделение их свидетельствует не о дрязгах, а об очень осторожном отношении к весьма важным вопросам.