Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но тогда все только начиналось, робко и неясно. Мы не коснулись друг друга даже полой пальто, даже взглядом, а я уже держала в руках безобразно непристойный рисунок, невероятный для девичьего класса. Меня это сразило чуть не насмерть, я едва не потеряла сознания. Я подняла руку ко лбу, и листок упал на пол.
Аничка проворно подскочила, смяла его, я, как слепая, вышла из класса, а девчушка выбежала следом. Она гладила мою руку и эдаким древним, бабушкиным тоном успокаивала: «Ах, пани учителька, это же просто шутка, стоит ли переживать из-за такого…»
Да, мне не хотелось бы повторять это слово, но девочка произнесла его неожиданно и легко, запросто, по доброте душевной, и, спохватившись, прихлопнула рот ладошкой. Мои ученицы с рождения хорошо знали, что можно и чего нельзя, а нельзя было почти ничего, и если в присутствии учительницы у Анички вырвалось неприличное слово, это значило, что она потрясена до глубины души.
В другой раз я отметила ее во время классного сочинения. Я дала письменную работу на тему: «Кого я люблю больше всех на свете».
Большинство детей писали о родителях, о бабушке, как оно и положено. Только Аничка написала: «Больше всех на свете я люблю Розу». «Розу» она написала с заглавной буквы. И я сначала решила, что речь идет о какой-то подружке, но из того, что следовало дальше, стало ясно, что она имеет в виду именно розу, цветок. До сих пор у меня стоит перед глазами неуверенный, косой почерк и необычная фраза: «Больше всех людей на свете я люблю Розу». Страшно, не правда ли? Страшно узнать такое от десятилетней девочки. В каком же мире она живет, если изо всех людей больше всех любит Розу? Эта фраза меня потрясла.
Я оставила Аничку после уроков.
— Почему ты любишь розу?
— Она красивая.
— Но за что же ты ее любишь?
— За то, что она красивая, я ведь все там написала.
Это противоречило всем правилам.
— Разве ты не любишь маму?
— Люблю, почему не любить! Мне ее очень жалко. Папа на нее как взглянет, всегда говорит: «Доходяга, доходяга».
— А отца ты любишь?
Аничка пожала плечами, но тут же спохватилась. Родителей положено любить, это ей было известно.
— Люблю! Вот только если б он не пил.
И с нервным смехом добавила:
— И не колотил нас.
Мы были одни в темном, пустом классе. Она приподняла юбчонку, ее тонкие ножки покрывали уже заживающие и еще свежие синяки. У меня помутилось в голове, я заглянула слишком глубоко. Ничего подобного никогда я не видела, не знала, как быть, что предпринять, на что решиться, ни одно уместное слово не приходило на ум, я только побледнела.
— Хуже всего, если врежет пряжкой, — продолжала Аничка, словно рассказывая о ком-то постороннем, — ремень еще можно выдержать.
— Я зайду к нему, — отважилась я наконец, — или передай, чтоб он сам зашел в школу, я с ним поговорю.
Она лишь усмехнулась.
— Он знает, что так нельзя, потом принимается ласкать меня, целует, гладит, а, по мне, уж лучше пускай колотит.
Аничка снова коротко и нервно хохотнула, ее детские глаза сделались стеклянными, смех не отражался в них.
— А бабушки у тебя нету?
— Есть, — ответила она. И со школьной заученностью отбарабанила: — Бабушку я люблю. Если бы только она… — девочка умолкла, не находя приличного выражения, — …она все только вздыхает и смердит, у нее нога гниет.
Это была моя вина. Я сама стала расспрашивать, и ее жизнь, обнажась предо мной, ужаснула меня. Детская исповедь подорвала мою веру в то, что в этом мире все в порядке. Я исправила заглавное «р» на строчное. Ну, а дальше, что делать дальше?
Вскоре девочка захворала. В классе кто-нибудь постоянно болел или притворялся больным, родители девочек не придавали этому значения. Анички не было уже более недели, когда дети сообщили мне, что у нее воспаление легких. Течение некоторых болезней со временем изменилось, но тогда воспаление легких было тяжелым заболеванием, часто смертельным.
И вдруг я почувствовала, что мне необходимо навестить Аничку, что это поддержит, украсит ее печальную жизнь. Дело было в январе, за три розы на длинных стеблях я отдала целое состояние. Я несла их, заботливо укутав, я торопилась, чтоб они не померзли, но внутри у меня все бунтовало. Я стеснялась вторгнуться незваной в чужой дом и собственными глазами увидать нищету.
Все оказалось не столь уж страшно, как я опасалась; падал снег и, словно белым сахаром, присыпал рабочий поселок; отовсюду слышался смех и веселые голоса. В кухоньке, где лежала Аничка, дышать было нечем, зато было тепло, но и здесь картина не представлялась отталкивающей. Чисто выбелено, на стене рисунки, а на стуле возле Аничкиной кроватки стакан с малиновым сиропом.
Преодолевая смущение, я смотрела только на девочку, она была необычно хороша, жар согнал серый пепел, впервые лицо у ребенка порозовело. Она узнала меня, улыбнулась, задвигалась, подняла головку и снова утомленно уронила ее на подушку.
Я развернула розы, три чайные розы, словно посланные из иного мира. Горящие глаза девочки широко распахнулись, и вдруг их заволокло слезами! Это были счастливые слезы, чистые, прозрачные, пробившиеся из глубокого ключа, они катились по пылающим щекам.
— Помрет она у нас, — запричитала бабушка, — гляньте на нее, она уже и сейчас что твой ангелочек.
— Цыц, — прикрикнул на старуху мужчина, сидевший на табуретке у печки; он только глухо заворчал, а у меня подкосились ноги, во мне все помертвело.
Мне казалось бессмысленным стоять здесь, вот так, с розами в руках, лучше бы я купила яблоки или апельсины или что-нибудь еще; цветы словно насмехались над этой нищетой.
— Я поставлю их в вазу, иначе завянут, вы разрешите? — сказала женщина.
«Доходяга, доходяга», — всплыло в моей памяти. Я невольно пожалела мужчину и