Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Хозяин заболел? – сухо, деловито осведомилась Эмеренц, понизив голос, чтобы не потревожить спящих жильцов.
– Нет, здоров… Можно к вам?
Она впустила нас в палисадник, заперев за нами калитку. Собственная ее дверь опять была плотно притворена, хотя она только что вышла. Собака улеглась у порога, носом к щели, давая кошке знать о себе. Хотелось сказать Эмеренц что-нибудь мягкое, примирительное: мол, понятия не имею, что там произошло у нее, но только страшно жалею о своем глупом поведении и, даже не зная почему она вышла из себя, очень, очень сочувствую. Но я лишь на бумаге умею выражаться складно, а в жизни с трудом нахожу нужные слова; на язык не шло ничего, и в конце концов я сказала только:
– Есть хочется. Не осталось у вас чего-нибудь?..
Словно погода нежданно переменилась, и солнце выглянуло из-за свинцово-серых туч: так, вопреки всякой логике, внезапная улыбка осветила лицо Эмеренц. «А ведь она очень редко улыбается», – мысленно сделала я для себя открытие. Первым делом пошла она помыть руки, как я догадалась по плеску воды в туалете. Эмеренц никогда не касалась съестного, не вымыв рук. Потом настежь распахнула кладовку, где, как оказалось, держала не только съестные припасы, но и все для сервировки. Пес сунулся было туда, но я поймала его за поводок, Эмеренц тоже цыкнула, и он послушно лег. С полок были извлечены желтая камчатная скатерть, тарелки, ножи – и мясо, но не то, оставшееся от приготовленного для гостьи, а другое, приправленное пряностями, удивительно вкусное. Я с аппетитом ела, кости доставались Виоле. Не отказалась я и от вина, разливного, из оплетенной бутылки, хотя не питаю склонности к алкоголю; но тут уж не до разборчивости, иначе зачем было и заявляться. Становилось ясно: сейчас я в чьей-то роли, в образе той гостьи, которую она напрасно прождала, ради которой столько старалась – и мне тогда еще совершенно незнакомой. Мы с Эмеренц теребили Виоле уши, играли его лапами; потом Эмеренц вышла меня проводить, как будто я, по крайней мере, в Кёбаню[19] собралась в этом своем халате и шлепанцах на босу ногу. Разговаривали единственно о собаке, точно важнее в ту ночь не было темы: о ее повадках, редкостном уме, отличных статях, а несостоявшийся визит, как по уговору, обошли молчанием. Передав мне возле нашего дома поводок и подождав, пока я войду в палисадник, Эмеренц медленно, размеренно, тихим голосом произнесла, будто обет принимая под покровом той полуреальной Вергилиевой ночи:
– Никогда вам этого не забуду.
Муж даже не пошевелился, когда я опять улеглась. Но Виолу еле удалось отослать на место: слишком уж много волнений за один день. Наконец и пес, повозившись, заснул, хотя уже не в комнате моей матери, а на пороге ванной. И звучное, почти мужское похрапывание разнеслось оттуда по квартире.
По-моему, именно с тех пор Эмеренц по-настоящему меня полюбила: безоговорочно и почти сурово, будто по какой-то безотчетной роковой обязанности. В том же году, в День матери, она – опять в своем выходном платье и с Виолой на поводке – объявилась рано утром у нас в спальне. Мы – я, мигом проснувшись, муж, с трудом приходя в себя после снотворного, щурясь от лившегося в распахнутое окно яркого света, – уставились на вошедших. На собаке, которую Эмеренц подвела к моей постели, была ветхая круглая черненькая шляпчонка со свежесрезанной розой за ленточкой; ошейник тоже был весь увит цветами. И каждый раз потом она вот так стала появляться в этот день и возглашать нараспев благодарственный стишок от имени Виолы:
Стишок, который Эмеренц, вероятно, декламировала еще на школьном празднике, когда-нибудь после русской революции пятого года, незадолго до Первой мировой войны, опять и опять звонким чистым голосом повторялся возле нашей постели; пес опять и опять возобновлял (конечно, тут же пресекаемые) попытки соскрести лапами свою невесть откуда взявшуюся шляпчонку. И каждый раз в завершение ритуала добавлялось: «Низкий мой поклон, любимая хозяйка, розу с моей шляпы на-ка, получай-ка». И обязательно бывала эта роза. И я как вижу на ком-нибудь такую черную шляпку, всякий раз вспоминаю обоих: Эмеренц в выходном платье, Виолу с цветочной гирляндой на шее, с ушами, свисающими из-под узких полей. И рассветное благоухание длится; срок в замке Синей Бороды пока не настал – и для Эмеренц не наступил еще вечный день с его вечным сиянием, неиссякаемым благовонием трав и цветов…
Мужа так раздражало это священнодействие, что он с вечера вообще не ложился, предпочитая продремать ночь в кресле и в халате, – или стелил себе в комнате моей покойной матери, закрываясь там, до того ему было не по себе, когда его заставали в постели неодетым. Вообще преувеличенная эта любовь и своеобразные способы ее выражения были ему совсем не по душе.
Ибо Эмеренц ведь не простой любовью меня любила, а истинно библейской, хотя Библии после школы никогда, наверное, и в руки не брала. Но и не зная заповеди апостола Павла, Эмеренц жила по ней. Едва ли, кроме моих родителей, мужа и сводной сестры, этих четырех главных опор моей жизни, найдется кто-нибудь, любивший меня с такой безусловной, безоглядной преданностью. Чувство это больше всего напоминало Виолу, это пес питал подобную же слепую, надрывно-страстную привязанность – только не ко мне, а к ней. Где бы Эмеренц ни работала, бывало, бросит все – и к нам при мысли: вдруг мне что-нибудь нужно. И не убежит обратно, не убедясь в противном. К вечеру же непременно сготовит что-нибудь в подарок. Однажды началась в нашей округе уборка старья, и все понесли за ворота ненужный домашний хлам. Эмеренц обошла окрестные улицы, подобрала все, показавшееся ей чудным и любопытным, помыла, привела в приличный вид и подсунула нам.
Позднейшая ностальгическая мода на старину еще не успела распространиться, а она уже уверенной рукой выбирала то, что стало впоследствии очень цениться. Как-то утром в кабинете мужа обнаружились: картина в поломанной раме, хотя сама по себе не совсем уж плохая; лакированный мужской сапог; чучело сокола на ветке; кипятильница с герцогской короной на крышке и гримировальный набор, оставшийся, видимо, после какой-то актрисы: его сладковатый смрад мы сразу и ощутили после пробуждения. День вообще начался беспокойно. Пес выл; наверно, совершая свой обход, Эмеренц захватила его с собой, а потом, возбужденного, перенюхавшего все кучи, заперла в соседней комнате, чтобы не мешал, пока будет перетирать и размещать свои сюрпризы, коллекцию которых довершили деревянный гном из чьего-то сада и пооббитая коричневая гипсовая собачка. Собственно, именно Виолина возня подняла нас в то утро с постели, а дальнейшее вызвано было тем, что муж встал и раньше меня вышел из спальни. Просившаяся из комнаты собака настойчиво тявкала, Эмеренц же нигде не было видно: с тактом истой благодетельницы она скромно отступила в тень. Войдя в кабинет с книжными полками во всю стену и увидев там на ковре, как раз перед английскими классиками, оскалившегося ему навстречу гнома в обществе одинокого сапога, муж впал в форменное неистовство. К тому же Эмеренц пристроила на полке, задвинув «Улисса»[20] поглубже, еще кипятильницу со всунутым в нее бумажным цветком; а повыше, на камин, водрузила и сокола. Невнятные восклицания, нечленораздельные проклятья заставили меня поспешить туда. Ни разу еще муж не повышал голоса до крика, а тут… никогда бы не поверила, что под этой спокойной внешностью может таиться такая бешеная страсть. Не довольствуясь красноречиво выраженным недоумением по поводу того, что с самого утра творится в этом доме и философскими развернутыми сомнениями, стоит ли вообще жить, если на всех коврах будут возникать какие-то безобразные гномы и кавалерийские сапоги со шпорами с орлиными головками на концах, он еще вдобавок метался в сердцах от одного подношения к другому.