Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Добродушно и с улыбкой Антон говорит:
– Много ли уже известно Унтербойингену на предмет личности герра Штарцмана? Вы знали, например, что я был монахом?
Отец Эмиль не знал. Он делает шаг назад, закладывает большие пальцы за широкий пояс своей сутаны, в его позе чувствуется уважение и восхищение. Антон желал бы, чтобы на его собственной талии сейчас был веревочный пояс. Он был как якорная цепь, державшая его в часы шторма. С некоторых пор он ощущает себя как судно без якоря и без ветрил.
– Они распустили ваш орден? – догадывается Эмиль.
– Да, и закрыли мою школу.
– Вы были учителем?
– Был.
Он обнаруживает, что не может скрыть свою радость и гордость, равно как и свою печаль. Он хотел бы больше об этом рассказать, но не может выдавить из себя ни слова. Боль, словно тяжелая рука, сдавливает его горло. Потеря малышей еще слишком свежа, слишком близка. Все эти милые личики навсегда оцепенели; рты, некогда готовые в любой миг рассмеяться, теперь застыли в улыбке смерти, празднующей свой вечную победу. В сером лагере, за серой стеной гора из сваленных в кучу маленьких тел, шесть футов высотой. Их всегда так легко было рассмешить. Любое привычное нам чудо трогало их и делало счастливыми – бабочка, марионеточное представление, дождь, бьющий в окно классной комнаты.
Священник дотрагивается до руки Антона в коротком безмолвном жесте утешения. Затем благословляет его крестным знамением. Осененный святым знаком, Антон не чувствует ничего, кроме благодарности святому отцу за заботу. Он сам не знает, когда это произошло, когда он перестал чувствовать силу креста. Но это случилось задолго до прихода СС. Он предполагает, что, на самом деле, это случилось в ночь, когда сгорел Рейхстаг.
– Когда вы с Элизабет планируете пожениться?
– Второго октября.
Эмиль кивает. Он взвешивает секатор в руке, балансируя; его взгляд направлен вниз и задумчив.
– Бог ей тебя послал. Она хорошая женщина, преданная своим детям и Господу.
Смысл, который скрывается в его словах: «Бог дает лучшее лучшим. Ты – ее награда за веру, даже перед лицом несчастья».
– Я почувствовал это, – говорит Антон, – то, что она хорошая, хотя я едва ее знаю. Но я обнаружил, что напуган. Нет, даже не напуган, отец. В сомнениях. Видите ли, я не знаю, как… – он запинается и замолкает.
Доброта и терпение священника делают свое дело и окутывают Антона мягкими чарами, клонят его, как ветер траву.
– Я не знаю, как правильно это сделать. Я явился, чтобы помочь ей, но как? Что я сделаю? Я никогда не был ни мужем, ни отцом.
– Конечно, не был.
– Я не знаю, как это делается.
Эмиль мягко успокаивает его:
– Я тоже никогда не был мужем, друг мой. Не был я и отцом – таким, каким собираешься стать ты. Но мне кажется, что это не может так уж сильно отличаться от того, чтобы быть духовным лицом. Ты должен руководствоваться честностью, милосердием и справедливостью. Ты должен позволить себе руководствоваться во всех своих решениях и словах любовью. Это то, чего требует от нас Бог, в какой бы роли мы ни выступали: отца, матери, брата, ребенка. Соседа и друга – монахини и монаха. Это все, чего хочет от нас Бог – чтобы мы жили по заповедям Христа.
Как может сейчас человек рассчитывать на обладание этими качествами – честностью, милосердием, справедливостью? Все, что сотворил рейх, все жестокости и смерти, погребение наших прав в безымянной могиле – ничто из этого не было сделано по воле Антона или с его одобрения. И тем не менее, он не может перестать чувствовать своей вины. Да и не виновны ли мы все? Что привело нас сюда, как не небрежность или осознанное желание игнорировать происходящее? Мы забыли важный урок, которому наши предки выучились давно, но невежество это не оправдание; цену нужно платить. Каким образом мы так ошиблись, так согрешили, что позволили рейху захватить столько власти? Как далеко назад должны мы – как народ – вернуться, чтобы исправить каждый маленький шажок, приведший нас к бесчестию? Первые тонкие ростки этого зла пробиваются через почву истории. Но откуда они растут? Сказать, что из 1934-го, когда канцлер Адольф Гитлер провозгласил себя фюрером, мы не можем. Это была лишь кульминация долгой черной линии разлада. Кайзер подписал перемирие, и мы неожиданно стали республикой, шаткой и растерянной. Тогда ли мы изменили курс? Или первый след этого пути обнаруживается в 1918-м – один след, положившей начало этой тропе, застывший и хрустящий в ноябрьском снегу? Заглянуть ли еще дальше назад – ко временам Вильгельма I, отнимающего власть у государств, назад к Вене 1814 года, конфедерации, все еще шатающейся после удара Наполеона? Заглянем в еще более отдаленное прошлое, во времена Тридцатилетней войны. Аугсбургского мира, а за сорок лет до того – Мартина Лютера, протаптывающего свой путь во тьму, отвернувшись с пустым лицом от дверей старой церкви. В 1348 году треть нас умерла, испещренная подтекающими черными нарывами, и не было никого, кто помог бы нам, кто похоронил бы нас, кто утешил бы умирающих. Еще дальше в прошлое, к Видукинду, преклоняющемуся, подчиняющемуся Карлу Великому в золотых одеждах. Вода крещения смывает с его сурового германского лица краску, сделанную из медвежьей крови. Она стекает в черный мех его одежды, а оттуда – на чистый каменный пол. Она смывает запах и незримое присутствие его дубовых языческих рощ. Мы врачевали этот рак с незапамятных времен. Как глубоко в сердце Германии распространилась опухоль? Или она возникла здесь, в горячем красном волокне и льющейся крови, в потайных карманах тьмы, которые мы прячем, отворачиваясь от соседей? Где бы ни крылся источник нашей ярости, он завел нас слишком далеко. Мы не можем преодолеть эту болезнь, пока вся наша нация не истечет кровью.
– Твои мысли мрачны, – замечает Эмиль.
– В последнее время мои мысли всегда мрачны.
Эмиль кивает. Можно обойтись без уточнений, каждый сейчас понимает. Все эти годы, начиная с Польши. И еще до того, хаос лета 1930 года, когда не было