Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Его звали Генрих, как Железного Генриха в сказке про короля лягушек, но он, похоже, был не такой уж и железный, если умер задолго до моего рождения. Несмотря на это, мы с Мартином всякий раз, когда кто-нибудь говорил «Генрих», хором кричали: «Карета хрустнула!»[2], но Сельма совсем не находила это смешным.
То, что мой дед умер, я вывела сама, никто мне об этом не говорил конкретно. Сельма утверждала, что он пал на войне, и это в моих ушах звучало так, будто он споткнулся, а мой отец сказал, что он не вернулся с войны, что в моих ушах означало, будто на войне можно было при желании задержаться и подольше.
Мы с Мартином восхищались моим дедом, потому что он часто вел себя плохо, так плохо, как мы бы никогда не посмели. Эльсбет нам рассказывала, как мой дед в детстве вылетел из школы за то, что поднял на флагшток директорское пальто из верблюжьей шерсти, и как он однажды явился в школу с повязкой на голове и уверял, что не выполнил домашнее задание из-за перелома основания черепа.
— «Карета хрустнула!» — вопили мы, а мой отец иногда добавлял:
— Не карета, а дом! — но и это Сельма вовсе не находила смешным.
На самом деле полы в нижней квартире местами так прохудились, что Сельма уже не раз проваливалась. Но эти проломы Сельму нисколько не смущали, она рассказывала о них чуть ли не ностальгически. Один раз она провалилась на кухне с только что зажаренным рождественским гусем в руках — Сельма по бедра ушла под пол и зависла над подвалом, но рождественского гуся все равно не выронила, смогла удержать. Оптик помог ей выбраться и с помощью моего отца заделал дыру в полу. Но ни оптик, ни мой отец не отличались мастерством в заделывании дыр, Пальм смог бы это сделать гораздо лучше, но его никто не хотел об этом попросить.
Поскольку пол соответственно был заделан недостаточно надежно, оптик пометил места починки красной липкой лентой, чтобы их можно было обходить стороной. Оптик и в гостиной пометил то место, куда Сельма провалилась вскоре после того, как мой отец сказал:
— Я теперь хожу к психоаналитику.
Мы все обходили ненадежные места автоматически, и даже Аляска, когда ее впервые привели на кухню в день рождения Сельмы, невольно обошла стороной место, окаймленное красным.
Сельма любила свой дом и всегда, покидая его, хлопала его по фасаду, как старую лошадь по холке.
— Тебе следует впустить в себя побольше внешнего мира, — говорил мой отец, — вместо того, чтобы сидеть в доме, где ты постоянно проваливаешься.
— А если ничего другого не остается, — сказала Сельма.
— То-то и плохо, — сказал отец, — что другого ничего не остается.
И снова начал о том, что дом надо снести и построить новый, попросторней, а то верхняя квартира с самого начала была тесновата, надо расширить, и тогда Сельма рассердилась и сказала ему, чтобы шел куда подальше со своим менталитетом «поносить и выбросить», но чтобы уходя следил, куда наступает.
Теперь, когда мы вернулись, отец сидел на крыльце, управившись с приемом пациентов.
— Ты почему босая, — спросил он Сельму. — У тебя что, деменция? Или съела пару лишних «Mon Chéri»?
— Я бросалась башмаками в собак, — сказала Сельма.
— Ну это тоже не самый верный признак душевного здоровья, — сказал отец.
— Верный, — возразила Сельма и открыла дверь. — Идем-ка в дом.
Оптик отнял руки от согревающего пластыря, охватил плечи Эльсбет и повернул ее к себе.
— Конечно, — сказал он. — Ты можешь доверить мне все.
— Это всего лишь… — начала Эльсбет. — Я хотела бы кое от чего освободиться на случай, если я сегодня… если меня…
— А, это из-за сна, — догадался оптик.
— Именно, сказала Эльсбет. — Хотя я, собственно, и не верю, что случится что-нибудь, — соврала она лишний раз.
— Я тоже не верю, — ответно соврал оптик. — Я нахожу совершенно неправдоподобным, что этот сон предвещает смерть. Это чистое надувательство, если хочешь знать.
Это очень расслабляет, если немножко приврешь, уже ожидая чью-то затаенную правду. Оптик вспомнил Мартина, который всегда разминается, прыгает туда-сюда, перед тем как попытается поднять то, чего все равно не сможет выжать.
— Для меня это не так легко, — сказала Эльсбет.
— Если хочешь, я тебе тоже выдам секрет для ровного счета, — предложил оптик.
Эльсбет уставилась на него. В деревне все знали, что оптик любил Сельму, — но оптик не знал, что все это знали. Он все еще думал, что его любовь к Сельме была той правдой, которую надо скрывать, и все годами удивлялись, почему он наконец не выскажет то, чего уже давно не скроешь.
Правда, Эльсбет не была уверена, что сама Сельма знала о любви оптика. Эльсбет присутствовала при том, как моя мать однажды завела с Сельмой разговор о ее отношении к оптику. Эльсбет это не понравилось, но она не могла остановить мою мать.
— Сельма, а ты могла бы представить себе, например, оптика? — спросила моя мать.
— А чего мне его представлять, — ответила Сельма, — он и так всегда тут.
— Я имела в виду — как спутника жизни.
— Он и есть спутник жизни, — сказала Сельма.
— Ах, Астрид, скажи-ка, ты ведь интересуешься цветами, — вклинилась в разговор Эльсбет в надежде увести его в другую сторону, — ты знала, что лютики помогают от геморроя?
— Нет, Сельма, я имею в виду — как пару, — гнула свое моя мать. — Я имею в виду, можешь ли ты себе представить, что вы с оптиком — пара?
Сельма смотрела на мою мать так, будто та была кокер-спаниель.
— Но у меня уже была пара, — сказала она.
Эльсбет тоже казалось, что любовь Сельмы была отмерена порцией ровно на одного человека, и хотя это была очень щедрая порция, вся она ушла на Генриха. Генрих был братом Эльсбет, и она знала их вместе. Она даже не сомневалась в том, что после этого уже ничего не может быть.
Теперь, на табурете для обследования у оптика, Эльсбет не могла понять, почему после стольких лет ей придется стать первой, кто узнает то, что все и без того давно знали.
— Сперва ты, — сказал оптик.
Он сел за письменный стол напротив Эльсбет. Пластырь между тем уже разогрелся. Эльсбет глубоко вздохнула.
— Рудольф