Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– А почему же ты называешь его несчастным? – приставали мы к нему.
– А потому, что, где бы он ни служил, даже у самого царя в адъютантах, никогда ему не дадут такого жалованья, чтобы он был сыт.
– Да что ты? Почему? – приходили мы в ужас.
– Потому что у него волчий голод.
То же самое говорила нам и няня. Что это за болезнь и существует ли она в действительности, я не знаю, но только этот факт остался у меня в памяти. Мы смотрели на Осипова, как в его громадной пасти исчезало молоко, щи, каша, краюхи хлеба, жареный картофель и как глаза его блестели все той же ненасытной жадностью и руки дрожали, хватаясь за новое блюдо; когда его взгляд останавливался на нас, мы вздрагивали и, наконец не выдержав, разбегались, кажется, из страха, чтобы он не съел и нас.
Накормленный, но как будто еще не сытый, он уходил от нас, забирая с собою все, что только прислуга накладывала ему в клеенчатый мешок, который он всегда носил с собою. Взрослые не вспоминали о нем, как только он исчезал с нашей дачи, но мы, дети, часто толковали о чиновнике Осипове, жалели его и уговаривались, когда вырастем, посылать ему от себя хлеба и всего другого, чтобы он не ходил по домам. Часто, отказываясь от какого-нибудь блюда, я шептала Софьюшке:
– Нянечка, спрячьте это для чиновника Осипова. И няня никогда не смеялась над этим.
– Непременно, милая барышня, никогда не забывайте голодных…
У больших были разговоры о великолепных праздниках в Петергофском саду, о царской семье. Мы видели, как все садились в экипажи ехать на какие-то далекие прогулки, но для нас это тогда не представляло еще никакой прелести: нас вполне удовлетворяла наша собственная жизнь, и если я грустила из-за чего-либо, то это только из-за отсутствия отца.
На даче он бывал очень редко, а у него в бельведере я все заставала его или за карточным столом, или в большой компании дам и офицеров.
Он всегда радовался, видя меня, брал на руки, целовал, но это был не тот, мой любимый папа, который находил время и шутить, и играть, и выслушивать истории наших детских горестей и радостей.
* * *
Так прошло еще четыре года, и мне минуло восемь. Я училась, у меня была гувернантка, которая, по счастью, чаще бывала компаньонкой матери, а меня оставляли с моей ненаглядной няней. Мы так же коротали с ней наши вечера в кухне, но уже вдвоем, потому что и Поля, и Федя поступили в корпус; появлялась четырнадцати-пятнадцатилетняя Соня, дочь моей нянечки, которая училась в каком-то французском модном магазине делать шляпы. Это была высокая, стройная, очень красивая девочка, такая же ласковая, как сама няня; она шила наряды моим куклам и рассказывала нам о житье девочек в ученье.
По мере того как я подрастала, мать чаще требовала меня в комнаты к гостям, заставляла декламировать французские стихи, брала изредка в гости с собою, но подруг того времени я не помню; вероятно, их у меня не было, и в общем жизнь моя изменялась мало.
Отец, летом почти не принимавший участия в нашей жизни, зимой был все тот же необыкновенно добрый и веселый, баловавший и даривший всевозможные игрушки.
Субботы и все кануны праздников имели для меня теперь еще большее значение, потому что появлялась целая гурьба мальчиков, которые теперь охотнее переносили мое присутствие, потому что, подрастая, я более отвечала их требованиям быть «хорошим товарищем».
Летом мы по-прежнему переезжали в Петергоф, я также бывала в лагерях, делала визиты кадетам, но событие последнего нашего петергофского лета наложило на все мои дальнейшие воспоминания неизгладимо тяжелое впечатление.
Это было в 1859 году; накануне я была с няней в лагере, и отец объявил там, что завтра офицеры устраивают у нас на даче праздник: будет музыка, иллюминация и фейерверк. По какому поводу это назначалось – не знаю, но помню, что это была или суббота, или канун какого-то праздника и братья были дома.
Мы легли спать, наболтавшись вволю о предстоящем удовольствии, и все просили нас разбудить как можно раньше, чтобы мальчикам сбегать в ближайший лес, принести моху, еловых ветвей и устроить триумфальную арку.
Была темная июльская ночь… я проснулась, услышав голос няни, будившей меня.
Петергоф в XIX веке
– Барышня, Наденька, родная, вставайте… – Необычная тревога, странный шум, голоса разбуженных братьев, вопросы, торопливые ответы – все заставило меня быстро вскочить в кроватке.
– Что, няня? Отчего темно? Пора вставать?
– Голубушка, миленькая барышня, давайте скорей одеваться, надо к папеньке скорей бежать, в бельведер…
– Зачем к папе? Разве праздник будет там?
– Не праздник у нас, а горе… папенька захворал, мамашенька уже там, а братцы вон уже оделись – бегут; давайте ножки скорей обую.
Дрожащими руками няня все-таки заботливо одела меня, закутала, и мы побежали с нею; во дворе нас ждал дворник, няня велела ему взять меня на руки, так как ночь была темная и я не могла бежать по полю.
В бельведере была страшная суматоха; нас не впустили в комнаты отца, а ввели вниз, в те комнаты, которые занимал живший с ним офицер. Люди входили, выходили, кричали, требовали, я видела нашего доктора, Фердинанда Карловича, и другого, корпусного, Степана Алексеевича, который бывал у нас; оба они говорили с фельдшером о том, что надо немедленно пустить кровь, потом пошли все наверх; я сидела на большом, обитом темной кожей диване, без слез, без вопросов, и только глядела на все, что происходило кругом.
Мать входила несколько раз, но не обращала на меня никакого внимания. Она плакала, бросалась в кресло, ей подавали воду и нюхать какой-то флакон, уговаривали не падать духом, и кто-то спросил ее:
– Детей он благословил?
Она зарыдала еще громче:
– Ах, он без языка, без движения, детей и нельзя туда…
Я вдруг вскочила с дивана.
– Я хочу к папе… – объявила я и побежала к лестнице.
Няня перехватила меня, но страх того неизвестного, что окружало меня с той минуты, когда я проснулась, теперь охватил все мое существо; непонятные слова матери, услышанные мною, вызвали у меня образ отца, и уже никто, ничто не могло остановить меня. Я вырвалась от няни с криком:
– Папа, мой папа! – и побежала по лестнице. Но там мне загородил дорогу Фердинанд Карлович; в открытую им дверь я все-таки успела разглядеть отца, лежащего на кровати, фельдшера на коленях около него и на полу большой таз, полный какой-то темной жидкости.
Фердинанд Карлович крепко держал меня, а я билась в его руках.
– Нельзя к папе. Нельзя… Он очень болен, пойди и скажи маме, что он жив и будет жить; слышишь, будь умницей, теперь не время капризничать, а главное, нельзя кричать: папе нужен полный покой… – И негромкий голос его был так внушителен, что я перестала биться, стихла, позволила подоспевшей няне свести себя с лестницы и передала матери слова доктора.