Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Между тем медленно заходящее солнце полностью залило залу почти горизонтальными лучами, увенчав белокурые волосы Гейде золотистым нимбом и придав ей на пространство мгновения то могущественное значение, которое контровой свет придает участникам живой картины, а также персонажам гравюр Рембрандта, — глаза Альбера и Герминьена, поневоле привлеченные источником этой световой феерии, как молнии, пересеклись и поняли друг друга. Что-то изменилось. Странность диалога, который в последние минуты все убыстрялся, дойдя до скорости фантастической, ясность их умов, казалось, без всякого напряжения работавших на скорости вчетверо большей, чем обычная, блеск речей, которыми они безостановочно обменивались и которые поглощали время этого вечера, подобно тому как пламя поддерживается непрерывным потоком кислорода, — все это они обнаружили с тревожным изумлением и возвели к истинным причинам. Воздействие света, подобного тому, которым Рембрандт окутал своего Христа в паломниках из Эммауса[74]и ощутить который их заставило садящееся солнце, внезапно обрело над их натянутыми нервами убедительную силу, — и сильнее, чем то мог бы сделать сам перст судьбы, Гейде показалась им в этот момент указанной свыше как знак этого странного изменения их отношений, объяснить которые по аналогии смогло бы единственно явление, известное физикам под названием катализа.[75]
И тут в разговоре возникла ощутимая трещина, после которой беседа стала приобретать тягостный и прерывистый характер, теперь уже каждый уделял ей тем меньше внимания, что все они были заняты изучением про себя возможных последствий события, едва ли менее значимого, чем могло бы показаться Альберу и Герминьену крушение замка на головы собравшихся в нем гостей. Неловкость с каждым мгновением все более непреодолимая, подобно грозовому облаку словно витавшая над обеденным столом, пришла на смену этому открытию, которое каждый из них мгновенно сокрыл во глубине своего сердца, — и чтобы как-то умерить биение сердца, которое отныне уже невозможно будет ничем успокоить, Альбер повел Гейде на высокие террасы.
Луна омывала пейзаж дурманящей нежностью. Ночь выпустила из темницы все свои сокровища. В небе каждая звезда заняла свое место с той же точностью, что и на звездной карте, создавая столь убедительную картину ночи, какой ее знали с давних пор и какой ее можно было бы с полным правом ожидать и теперь, что сердце казалось тронутым этой добросовестной, наивной и почти детской реконструкцией первых дней творения как актом непостижимой доброты. Ночь выпустила из темницы все свои сокровища. Воздух был восхитительно свеж. И когда Гейде и Альбер подошли к концу каменного парапета, то странное волнение в одно и то же мгновение охватило их. Словно залитые слабым светом рампы, круглые шапки деревьев всплывали отовсюду из бездны, сомкнувшись в молчании, придя из опоясывавших замок бездн молчания, как будто то был народ, что заговорчески собрался в тени и ждет трех ударов, что раздадутся на башнях замка. Немое, упорное, неподвижное молчание сжимает душу, которая не может не ответить на эту безумную, эту восхитительную надежду. Они стоят там вдвоем, бледные, на высокой террасе, и, попав внезапно в луч глядящих на них луны и леса, не смеют сделать шаг назад, прикованные к этому волнующему зрелищу. Они не смеют глядеть друг на друга, потому что все в это мгновение спонтанно принимает слишком внезапный характер важности. Они не знают,[76]ни что с ними произойдет, ни что сегодня решится для них. Ночь так похожа на них. И тогда Гейде, трепеща всем своим существом (как женщина она была, вне всякого сомнения, не так непреодолимо застенчива, и, кроме того, конечно же, Альбер не любил ее), положила на руку Альбера свою холодную, как мрамор, и пылающую, как огонь, руку; с медлительностью пытки она переплела, с силой и неистовством, его пальцы со своими, каждый свой палец с каждым его пальцем, и, притянув его голову к своей, подарила ему долгий поцелуй, потрясший все его тело опустошительной и дикой вспышкой.
И теперь, будут ли они подниматься по лестницам, проходить по залам, по мрачному сумраку пустынного замка — им уже не удастся освободить свои сердца от тревожной тяжести события.
Оставшись один, Герминьен погрузился во всепоглощающие и мрачные мысли, которым монотонное качание массивного медного маятника часов, украшавших одну из стен залы и чей необычный, наполненный шумом звук стал странно ощутим с момента ухода гостей, нечувствительно придало характер неумолимого рока. Нервы его вздрагивали по мере того, как маятник с каждой секундой все страшнее увеличивал продолжительность этого необъяснимого исчезновения. Дух его с меланхолической настойчивостью блуждал вослед Альберу и Гейде в тайных лабиринтах замка. Конечно, этот внешне столь обычный ужин — детали которого он тут же мысленно перебрал с фантастической точностью — не мог не обогатить его суммой увлекательных и без сомнения мучительных наблюдений, бесконечно запутанный и тем не менее во всех своих моментах предельно значимый лабиринт которых смертельно проницательный дух его тут же развернул перед ним. Знаки слишком очевидного интереса, который Гейде не уставала проявлять в отношении Альбера, не могли ускользнуть от него! — но в то же самое мгновение он проник в их роковой характер. Сказочная атмосфера пустынного края и затерянного в нем замка, окутывавшая фигуру столь очевидно романтическую, любопытство на грани равнодушия, которое со своей стороны Альбер проявлял к ней в течение всего ужина, в то время как с Герминьеном он продолжал диалог, внутренний характер которого должен был в высшей степени заинтриговать всякий от природы властный дух, — все это могло и должно было пробудить с каждой секундой все более страстный интерес Гейде к его другу. До сих пор она знала Герминьена только в его изолированности и относительной обыденности, и внезапно яркий блеск, лихорадочная атмосфера, каждый раз порождаемая союзом этих двух диаметрально противоположных сердец, разрядами которой она чувствовала себя весь вечер прожженной, — причину всего этого она должна была относить к одному Альберу, — а для существа, врожденное и глубокое свободолюбие которого он знал, именно здесь должен был сокрыться источник фанатичной страсти. И пока стенные часы, секунда за секундой, уносили обрывки времени, словно заряженного в данную минуту для Герминьена некоей более богатой субстанцией и пораженного какой-то особой безвозвратностью, горькая и незавершенная улыбка, противореча охватившему его в этот самый момент напряженному размышлению, оживила его губы. Это двойное отсутствие позволило ему, наконец, сосредоточить на себе то внимание, которое до тех пор властно притягивали к себе другие персонажи сцены, — и тогда ему сразу же стал очевиден странно неоправданный характер путешествия, которое он предпринял с Гейде в Арголь, его истинное и волнующее значение. Он должен был признаться себе, что инстинкт, конечно же очень далекий от инстинкта самосохранения, определял его поведение на протяжении всего того времени, что он знал Гейде, и он полагал, что с самого начала испытывал к этому во всех отношениях странному существу полнейшее равнодушие. Возможно, только в этот момент он ощутил, что инстинкт саморазрушения, инстинкт опустошающего самоистощения борется в каждом человеке — и, конечно же, бой этот всегда неравен — с потребностью личного спасения. Конечно же, он мог бы вообразить себе заранее, какими могли стать — какими не могли не стать — чувства Гейде по отношению к Альберу, но ему показалось, что помимо одного лишь болезненного любопытства, он угадал в своем поведении более озадачивающий мотив, пронзивший его мозг горячечно-острой болью. Он не мог знать заранее, чем станет для него Гейде в Арголе, и тем не менее без колебаний создал для себя ситуацию, целиком и полностью поставившую на карту все его спокойствие. И он почувствовал теперь — и осознание этого, казалось, стучало в его виски, как само крыло безумия, — что он сам привел ее к Альберу, чтобы погрузить ее в лоно их двойной жизни, чтобы воспламенить ее огнем этого нечеловеческого света, который составлял до сих пор всю его жизнь, и что, причастная к тайне этого неизгладимого помазания, она отныне станет для него более неотделимой и родной, чем само биение его собственной крови. И этот решающий обзор перспективы, который мысль его с бешеной скоростью свершила в своем орлином полете, захлопнулся наконец над ним с убедительным щелчком западни, последние выходы из которой ночь, установившая свое царство вокруг живого центра замка, стала, как ему казалось, закрывать один за другим.