Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Подавленные огромной тратой сил, армии двух фронтов – Западного и Юго-Западного – отступали на восток, который пока что ничем особенным от запада не отличался.
Вот уже несколько недель ходили упорные слухи о возможном перемирии, но точных сведений покамест не было ни у кого.
Все чаще случались массовые дезертирства, остановить которые у командования не было возможности, фронты растягивались на штабных картах, армейские соединения отрывались друг от друга на непозволительные расстояния, бесконечными переходами вдвигаясь в осень, принимаемую многими за конечную цель.
Все той осенью, полной трагических событий и таких же предчувствий, было «как в последний раз», но все, конечно, не расставались с надеждой на «светлое будущее», ради которого торопились принести «последнюю жертву». Однако выходило так, что жертвами – и отнюдь не последними – оказывались либо ближний твой, либо ты сам. Переход из одного мира в другой не имел более не только врат, но и хоть какой-то разделительной черты.
Ходовым оправданием этого насилия над человеческой природой было «отстаивание правды», но, как это случается к концу почти всякой военной кампании, вдруг почему-то оказывалось, что правда у каждого своя, а общее – «все равно, жить или умереть».
Но если все-таки жить, задавались вопросом в Варшаве и в Москве, – кому, как и где? Ясно же, что так, как раньше жили, не получится: все направлено в русло мировой революции, потревожены законы планет, старые миры сталкиваются с новыми и, раздавленные ими, прекращают свое многовековое существование, а былые их черты немедленно затираются с опрометчивой насмешкой.
У того, кто в разведке, взгляд низкий, к земле прибитый, и нет в разведке ни звезд, ни зверя, ни человека. Один гулкий пульс на запястье руки, сжимающей оружие. Ты – усеченная душа с оружием в руке. С виду ты – тень, на деле – фанатик, которого потеряли из виду. А еще ты – убийца. Не безжалостный, но… холодный и расчетливый.
В разведке все наперечет – догадливый собачий лай, число патронов в барабане револьвера, горячая картофелина с глазком, хвоистый просвет, через который приближаешь будущее паром своего дыхания, стелющаяся над скирдами утренняя дымка, скисшая земля в лесопосадке, готовая принять тебя незаметно, точно понарошку, порожистая быстрина, уносящая имя твое в сторону от суетных веков, непонятный шорох напополам с треском, заставляющий оглядеться по сторонам, заросшее травою в человеческий рост еврейское кладбище, подводящее горбатый итог всему, скрип седла, «близко» и «далеко» с биноклем и без, пасторальный коровий колоколец, пересохший колодец, птичий помет, паутина битого стекла, отлетевшая душа друга с последней благодарностью вечности: «Что ж, и пусть!»…
Все это – за спиною твоею, за уставшим от груза бессонницы позвоночником.
Вернешься – если, конечно, вернешься – все собранное в разведке пригодится. Для составления общей картины местонахождения врага, для переноса движения разведэскадрона из заполненной памяти в точку рассвета на дремлющей штабной карте.
Комиссар Ефимыч в разведке третий раз. Он знает, уже знает, главное здесь – уметь отречься от себя. Иначе не раскрыть врага, не отследить перемещений его и прикрытий… А еще разведка – это умение долго находиться в положении «между». Между своими и чужими, между небом и землей, между вдохом и выдохом. Потому-то и говорят про нее: «Сходить за смертью». Хотя на самом деле тот, кто погибает в разведке, не погибает никогда. Просто уходит за горизонт. И там исчезает.
В этот раз повезло Ефиму – пуля навылет прошла. И сил на одну атаку еще осталось. Если наскрести…
Точно со слов чужих, с надеждою последней незрячей стукнул в щели между небом и землею выстрел, и сразу же все стихло, и бестревожно стало вокруг. И время, будто вспять тронулось, потянуло тягуче к истокам, возвращая ко всему личному, оставленному раз и навсегда, к лицам близких с берега дальнего. Мимолетный, незабвенный миг…
Взводные топтались на лошадях в ожидании приказа неподалеку от эскадронного и полкового комиссара.
– Це шо за грамматика, Ефимыч?! – недоумевал эскадронный Кондратенко. – Ты так разумей, у меня теперяча дух – продукт фабричный, доехали меня ляхи, вона за тем бугорком всех низведу.
– А ты погоди низводить, пока судья еще не вышел. – Комиссар, вчерашний мальчишка толстогубый, плетью поднял папаху с черных бровей и воздел голову к стеклянно-хрупкому небу, прозревающему первым побегом стылых злопамятных звезд.
– Чего мне годить-то?! – Эскадронный бездушно плюнул под взгорок и глянул на нескольких пленных, уже вынашивающих смерть подле орешника.
Наспех пересчитанные, раздавленные ожиданием, они старались не встретиться с грубым взглядом эскадронного.
Комиссар почувствовал, как горбоносое лицо Кондратенко становится цвета его чикчир.
– Ефимыч, у меня хлопцы в жиле остывают…
– Я – товарищ комиссар, и это – во-первых. А во-вторых, хлопцам вели задор поумерить, чтоб в свой час поляка до кишок достать.
– Тебе по осени, видать, «апостольское»[10] в голову шибануло?
– Мы к «апостольскому» не привыкшие.
– Кто ж тогда у обре́занцев по жалости инспектор?
– По жалости у нас товарищ Ленин. – Ефимыч хотел сказать – Троцкий, но передумал. Отметив про себя отсутствие политического воспитания у эскадронного, а также лишенное пролетарского сочувствия, старорежимное отношение к богоизбранному народу, приказал:
– Одного «халлерчика»[11] докончить, потому как все равно сильно казаками разобран, остальных попридержать. А там видно будет…
– Ай-ё, бродило революции. – Эскадронный скомандовал «Повод!» и прочь пошел на рысях, а взводные за ним, по жиже чавкающей.
Жирнобрюхая комиссарова кобылка Люська, молодка беспокойная, еще не покрытая, тоже было направилась за копытами, разъезжающимися в черном глинистом месиве, но юнец комиссар поприжал бурноногую, образумил…
– Авось жалость моя и сгодится для магниевой иллюминации, – добавил Ефимыч для себя и ординарца.
– По полной форме, – поддержал его ординарец Тихон, великодушный кубанский хитрец. – А то, что Кондрат и на скитальцев твоих в обильной ярости, так то ж из-за жалобного прошлого своего. Пришлый он. А пархатый, известное дело, сироткину мозолю не обойдет. Вот его и конозит.
Темный исполнительный силуэт двинулся к орешнику, сухо передернул затвор карабина, вскинул его, не доходя нескольких шагов до притихшего вдруг поляка…
Ефимыч отметил про себя, что в одиночных, а точнее, в одиноких выстрелах железо поперек мира стоит. На слух да еще в темноте – боль нестерпимая, и ничего ведь не спасает от нее.
Он снял папаху. В ухе тускло блеснула качнувшаяся серьга. Свежий ветерок облетел влажные вьющиеся волосы, облепил смоляную жиденькую бородку.
Лошади пахли дождем и лесом. Земля казалась мягче и глубже, чем вчера. Ее угольная чернота, в которой без учета пропадали и свет, и