Шрифт:
Интервал:
Закладка:
У нашей первой ученицы была огромная память. За пять минут до начала класса ей стоило взглянуть в книгу, чтобы знать и всегда помнить заданный урок. Училась она всему равно хорошо и всему равнодушно. Когда случалось ей сделать какое-нибудь верное определение, дельно объяснить вопрос, она не казалась особенно довольна собою. Она не смиренничала, нет, ее просто не радовали силы ее ума. Это было для нее нечто такое, чему она не видела цели, что-то второстепенное в ней самой и не Бог знает какое ценное, – силы, которые пусть себе развиваются, если хотят, и только тогда, когда чужой ум потянет их на деятельность. Она, конечно, отчасти и любила занятия, она даже очень любила читать, – книги попадались нам редко, без всякого выбора, – но и тут она не желала делиться впечатлениями. В наших недоразумениях по части уроков мы беспрестанно прибегали к ней. Она объясняла, но без нашего вызова или необходимости никогда не пускалась в толки. И это вовсе не из эгоизма: она была предобрая. Просто в ней не было насущной потребности видеть знание вокруг себя, знать самой и давать знание другим…
Ее соседка, вторая ученица, не имела ни такого соображения, ни такой памяти. Она любила исключительно два предмета, историю и литературу, и не пренебрегала другими затем только, чтоб удержаться на своем месте. Насколько было возможно при сухом и ограниченном преподавании у нас наук вообще, эта девушка умела находить в учебниках страницы по своему вкусу. Она привязывалась к ним всем сердцем. Ее привлекали имена гениальных писателей и подвиги героев, их воинская слава, хотя бы то была слава Батыя, – все громадное, блестящее, эффектное, все великое, конечно, с точки зрения наших руководств. Другой точки зрения ей взять было негде. Она училась как-то нетерпеливо и порывисто. Все, что требовало кропотливой работы ума, долгого обдумыванья, усидчивости, мучило ее и удавалось ей плохо.
Кузина Варенька была третьею с тех пор, как поступила, и до самого выпуска. Она принималась за все с одинаковою охотой, за многое с лихорадочным жаром, и постоянно была не довольна собою. Ей казалось, что она самое беспонятное существо на свете, и она молила Бога дать ей побольше способностей. Память у нее была удивительная, но училась она чрезвычайно неровно. Иногда по целым месяцам на нее нападала лень, какая-то совершенная невозможность взять книгу в руки. На то бывало много причин. Ссора с другом, прилив ласк Анны Степановны, которые действовали на нее мучительным образом, грустное письмо из дома… В такие дни Вареньку выручало только удачное подсказыванье или снисходительность учителя.
Рядом с Варенькой сидела Фанни Каменецкая, та нарядная девочка, мучительница наша, о которой я говорила прежде. Теперь это была прелестная пятнадцатилетняя девушка, грациозная, но не по-институтски, а с совершенною уверенностью в себе. Едва ли она не была самая способная во всем классе, но училась чрезвычайно капризно. Она, кажется, была прилежна потому, что прилежание шло к ней, как контраст с ее кокетливым и презрительным личиком, а главное, потому что образование – тоже недурное средство нравиться в свете. Похвалы учителя были ей приятны во всех отношениях: когда он обращался к Фанни с своим «très bien, mademoiselle», не мог же он не заметить ее красоты… Но иногда Фанни была несносна. На нее нападал дурной стих, и тогда конец всему. Она проклинала и «cette détestable couronne» (то есть казну) и «ces bêtes de livres», глядела на учителя такими глазами, что он не смел спрашивать, повелительно дергала соседок, чтобы подсказали, раздавала по всему классу свои тетрадки, чтобы за нее сделали переводы и заметки, дурно ли, хорошо ли, все равно. Класс исполнял беспрекословно, кто из страха, кто – принимая работу как особую милость, лишь бы Фанни сказала за труды: «merci, charmante»…
Она не любила своей соседки, пятой ученицы, быть может, потому, что между ними было некоторое сходство характеров. Соседка Фанни была прекрасно одаренная девушка, но впечатлительная в высшей степени. Она училась прилежно только тогда, когда нравился учитель. Если его заменял другой, тот же самый предмет становился ей противен. Например, она училась истории лучше всех нас, добывала исторические книги, делала выписки, твердила их наизусть, – заданный урок выходил у нее вдвое обширнее нашего, – и все это оттого, что она любила учителя истории. Чувство это доходило у нее до степени страсти еще не сознанной, но пылкой. Вдруг как-то ей полюбился учитель ботаники, в вмиг история была забыта. Приготовлять другие уроки стоило ей огромных усилий. Тогда она призывала на помощь свою соседку, Дунечку Ярославцеву, – шестую ученицу, которою заканчивалась лавка первых. Твердить вместе с нею считалось у нас благодатью, как будто от одного ее товарищества должны были сойти с нас и лень, и нетерпение. Мы называли ее «святою». И точно, эта Дунечка была кротка как ангел. В жизнь мою я не видала подобного прилежания при очень ограниченных способностях. Она трудилась как никто, и тяжелый труд, вместе с беспокойством от самой крошечной неприятности в классе, делали ее характер и физиономию постоянно печальными… Характер этот с течением лет, вероятно, не переменился.
Остальные в классе были более или менее похожи на первых. Поменьше способностей, побольше лени и одинаковый склад в занятиях. То какой-то поверхностный дилетантизм, то прилежание из моды и тщеславия, то прилежание из каприза души, – все непрочные задатки того, чтобы впоследствии наши девушки, особенно с молодых лет, могли сериозно отдаться науке, с пользою для себя, для других и для самой науки. И у тех, кто был подельнее, и у всех других, интересы сердца стояли выше интересов науки; чувство брало перевес над разумом, – чувство, которое трудно ограничить, потому что оно в натуре женщины, и которому в жизни предстояло еще более обширное поде… Мне кажется, что самобытная любовь к науке могла бы исключительно овладеть нави только тогда, когда мы покончили бы с молодостью, или когда удовлетворенное сердце уже устроило бы, по возможности спокойно и счастливо, ту среду, в которой жило бы и любовью и долгом.
Насколько новое поколение женщин, выросших после нас, изменилось или перевоспиталось в отношении к чувству, судить не буду…
Не знаю, почему нашему новому русскому учителю вздумалось для первого знакомства спросить у нас азбуку. Меня вызвали даже написать ее на доске. Если б это видел наш прежний педагог, он бы, верно, оскорбился. Но проба была всего только один раз, а там мы опять принялись за синтаксис по Востокову и Гречу. Мы стали учиться усерднее, потому что сам учитель был человек усердный, не охотник шутить; но дело от того не пошло лучше. Половина класса все-таки не достигла того, чтобы вытвердить наизусть и запомнить синтаксические правила, изложенные пространно и сбивчиво для нас. Время, между тем, не терпело; надо было еще учиться многому. Тогда учитель разделил свое преподавание таким образом один класс – повторение синтаксиса, другой практический, а к третьему мы готовили уроки из риторики. Кроме повторений, нам было приказано писать примеры на всевозможные синтаксические случаи, и чтобы примеры были изящные, и чтоб у всего класса разные. Для изящества была одна хрестоматия и изредка книги, приносимые самим учителем. У меня сохранилась огромная тетрадь этого труда, и половина его не моя. Работали за нас первые. О, какие отчаянные письма писались к этим ангелам!