Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я спросил его, учится ли он еще на факультете Священного Писания, и тут он беззлобно и в деталях рассказал вышеизложенную историю о том, как он тащил профессора Пятикнижия в биологическую лабораторию.
— На самом деле, — сказал он, — этот бедняга заслуживает лишь снисходительной улыбки. Извини, конечно, но я должен подойти к тому типу, который все время сидит там в углу и ждет меня. Он еще новичок в торговле гашишем и потому такой нервный и напряженный. Мы уже производим куда более совершенные синтетические наркотики, но палестинские клиенты их еще не знают и предпочитают гашиш.
Он встал, чтобы подойти к нервному новичку, и, протягивая мне на прощанье руку, вдруг надумал взглянуть на меня и спросить:
— А Гавриэль, как он поживает? Когда ты видел его в последний раз?
Начав брать книги в библиотеке Бней-Брит, я обнаружил, что библиотекарь, этот низенький косоглазый очкарик, тоже учился в годы детства с Гавриэлем Луриа в Старом городе. Я любил этого библиотекаря главным образом из-за ворот, которые он открывал мне четыре-пять раз на неделе. Тогда, в дни летних каникул, я был способен дочитать книгу до конца едва ли не за день, а когда для меня не находилось новой книги, я снова перечитывал полученного в подарок на день рождения «Дон Кихота» в переводе Бялика, и знание всех подробностей того, что встретит меня на следующей странице, не только не умаляло к ней интереса, но, напротив, прибавляло радостного трепета от предвкушения уготованного мне повторения прежнего удовольствия, ожидающего меня, как только я переверну страницу. То был ручеек предвкушения, струившийся по определенному, давно известному руслу среди валов страстного нетерпения, окатывавших меня при виде каждой книги, принесенной из библиотеки. Первые же волны настигали меня еще прежде, в сущности, в тот момент, когда я выходил из дворовых ворот, отправляясь менять книгу в библиотеке.
К библиотеке Бней-Брит я ходил по Абиссинской улице, петлявшей дважды, словно две волны, вскипевшие одна за другой, ухватившиеся одна за другую и внезапно окаменевшие в течении своем вдоль домовых оград, тех самых глухих каменных оград, полностью замыкающих таящуюся за ними жизнь, словно твердые обложки вернувшихся от переплетчика книг, обложки, стоящие одна подле другой, храня непроницаемое в своем единообразии выражение лица, обращенного ко внешнему миру, в то время как каждая из них прикрывает обособленный жизненный поток, единичный в оттенке и неповторимый в звучании, вкусе и извивах пути. Я страстно стремился попасть за ограду, так же как рвался раскрыть книжную обложку, томясь по чудесному и единственному в своем роде миру, спрятанному в нем за непроницаемым защитным покровом. Однако подобно тому как встречались книги, чей вид, названия или шрифт наводили на меня скуку еще до того, как я начинал их читать, и которые поэтому я спешил вернуть на книжную полку, были и ограды, мимо которых я проскакивал бегом, отводя от них взгляд, ибо сама мысль о возможности попасть в огражденный ими дом вызывала во мне содрогание. Как раз таким был самый первый, угловой дом, одной стороной выходивший на улицу Пророков, а другой — на Абиссинскую. Каменная ограда его была такой же, как и все прочие, но сам дом почему-то был покрыт листами жести, словно аккуратный гараж, на диво чистый и лишенный малейшего пятнышка масла или ржавчины, ибо никогда не выполнял своего прямого назначения, или как военный барак, лишившийся всех своих солдат и потому посещаемый время от времени серьезными людьми в черных костюмах, приносящими ему свои соболезнования. Из-за отвращения к жести как к материалу, ее виду, фактуре, а особенно — звуку, во всем его диапазоне, мне всегда неприятно любое жестяное изделие, будь то ведро для воды или умывальный таз, а уж тем более — целое здание, крытое жестяными листами, отчего и казавшееся мне не настоящим домом, но чучелом дома и вызывавшее чувство гадливости, вроде того, что однажды вызвало у меня прикосновение к лимону, который я намеревался понюхать. Вместо излучающей упругую и прочную легкость корки, скрывающей живую плодовую плоть и струящей успокоительный в своей остроте запах прохлады, которую я надеялся ощутить, мои пальцы внезапно коснулись мертвого целлулоида, из которого был сделан пустой игрушечный лимон. Рядом с этой оградой окаменела, выгнувшись параллельно двум уличным волнам, ограда абиссинского квартала с церковью под зеленым куполом, монастырем и жилыми домами. И за эту ограду меня в те дни тоже не тянуло проникнуть, хотя и по совершенно иной причине. Я чувствовал, что за нею струятся потоки коптской жизни, настолько чужой и далекой, что для того, чтобы проникнуть в нее, недостаточно ни взгляда снаружи, ни даже переодевания в рясу коптского священника. Чтобы действительно постичь сокрытое за ней, мне следует сменить кожу и стать настоящим эфиопом, а в то время это вовсе меня не прельщало, как не прельщало и погружение в книгу, действующие лица которой поднимаются на гору Килиманджаро, поскольку меня тянуло к ночам на южных островах. Чтение про Килиманджаро, как и проникновение в мир абиссинцев, я отложил на более позднее время, когда душа моя будет в состоянии, подходящем для этого дальнего плавания, но когда завершились южные ночи и книга приключений в горах Африки уже была в моих руках, мне стало известно о двух новобранцах коптского монашества нечто такое, что навсегда уничтожило во мне даже намек на желание проникать в мир всех коптских монахов, хотя знание это, как уже говорилось, касалось лишь этих двоих. Когда я поднимался вслед за библиотекарем по библиотечной лестнице, мимо нас прошли, возвышаясь над оградой, как две шеи черных жирафов, два молоденьких абиссинских монаха в цилиндрических своих клобуках, словно с фетровыми колоннами на головах. Они спорили между собой шепотом, но их высокие голоса носились в воздухе, звонкие и ясные, словно тонкие струны, рвущиеся в бурной перебранке. Их головы под клобуками были, как видно, полностью обриты, виски и затылки оставались такими же гладкими и блестящими, как и кожа лица, подобная полированному черному мрамору. Лица этих юных великанов выглядели на диво детскими, быть может, как раз из-за их высокого роста, но надо полагать, что они были уже взрослеющими молодцами лет семнадцати-восемнадцати.
— Ты, конечно, понял, — сказал мне библиотекарь, — что эти двое несчастных — скопцы, причем рукотворные, а не солнечные. Их, судя по всему, оскопили еще в детстве. Ты, верно, не знаешь, что значит «солнечный скопец»? Так вот, имеется в виду скопец от рождения, потому что солнце не видело его в подходящий момент.
Что-то в тоне голоса библиотекаря ласкало мой слух — его тембр вместе с манерой артикуляции, общей для него и аптекаря, для моих папы и мамы, а также для всех южан, уроженцев Иерусалима, начавших говорить на иврите с детства, пришедшегося на годы турецкого владычества в Палестине. Его мелодичность смягчала слова, даже когда содержание делало их колючими и, не будь этого смягчения, способными оцарапать. Но на сей раз мягкое покрытие не способно было сгладить шок от удара. То был болевой шок: казалось, что те двое все еще носят в своей крови неизбытую боль отсечения яичек, одновременно отсекшую их от дерева жизни, семя которого в них, чтобы приносить по роду его плод[34], и с тех пор, как осуждены были на пожизненное заключение, каждый в клетке своей отшельнической жизни, истребились вовсе с дерева жизни, того, чьи корни пронизывают все прежние поколения, а крона колышема ветрами, что пронесутся над всеми поколениями будущего. И, осужденные на отсечение по вертикали, от будущего к прошлому, непроницаемые для мелодии того потока биения волн, что переливаются из клетки в клетку, были они отсечены и от горизонтали жизни в настоящем, как две клетки в холодном и безразличном пространстве, бессмысленно высящие в пустыне.