Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Эстер, не пугайтесь. Я не сумасшедшая. Я прошла курс психоанализа. Просто ребёнку нужна была мама. Нормальная мама. Но она говорила только о политике. Она говорила только о коммунизме. Она преклонялась перед Сталиным, считала — после стольких лет сталинских лагерей — что его смерть огромный удар для всего прогрессивного человечества. Так и говорила: «прогрессивное человечество».
В Варшаве я познакомилась с этим прогрессивным человечеством — несколькими уцелевшими товарищами по коммунистическому подполью. Самым симпатичным из них был Павел Кочинский. У меня с ним до сих пор сохранились добрые отношения. Он милый и совершенно родной. Тоже был в войну в еврейском партизанском отряде, на Карпатах. Из трехсот человек отряда выжили двое. Когда Гомулка в 68-м году стал выдавливать евреев из Польши, он сам вышел из партии.
На убеждения моей матери не повлияли даже лагеря и тюрьмы, а она просидела — сначала в Польше, потом в России — больше десяти лет. Она мне постоянно излагала свои идеи, но организм мой имеет потрясающую сопротивляемость ко всему, что она говорит: я её не слышу.
Я прожила с ней в Варшаве год. Она со мной не справлялась. Я ужасно себя вела. Мне было тринадцать лет, самый кошмарный возраст. И тогда она отдала меня в тот же самый приют, который когда-то находился в Загорске, а теперь был переведён в Варшаву. Этот год был для меня особый — вместе с другими приютскими девочками я ходила в костёл. Нас окружали монахини — тихие, строгие, одним своим видом отметающие не то что неповиновение, а даже тихий ропот. С матерью я воевала, а монахиням подчинялась легко и без усилия. Вскоре я пошла в костёл и сама крестилась. Это было моё желание, никто меня не принуждал. Наверное, отчасти из ненависти к матери.
Я ходила на все службы, часами молилась, стоя на коленях. Тогда были большие гонения на католиков, и во мне жил дух сопротивления пошлости мира — наверное, тот самый дух, который сделал её коммунисткой, меня привёл в церковь. С одноклассниками я не дружила: я была жидовка, и к тому же ревностная католичка. В нормальной голове не соединяется. Я проводила много времени в огромном соборе. Это был не обычный костёл, а действительно огромный собор, там была кафедра, и в те месяцы все были заняты подготовкой к посвящению нового епископа. В подвалах собора — ряды гробниц епископов, священников, монахов — вереницы дат и фамилий, века с XV-го.
Я молилась на каждом гробу — горячо, впадая в глубокий транс. Жизнь наверху совершенно от меня отлетала, мне даже не хотелось выходить наружу. О чём я молилась — интересный вопрос. Теперь я бы сказала — об изменении жизни. Тогда, в мои тринадцать-четырнадцать лет, я молилась о том, чтобы ничего этого, здешнего, не было, чтобы всё было другое. Вероятно, я была очень близка к помешательству, но сама этого не знала. Может, гробы эти меня защитили?
Монахини видели моё рвение, и на предстоящем торжестве мне была отведена важная роль — я должна была нести подушечку, на которой лежал терновый венец — korona cierniowa… Этот день я запомнила на всю жизнь. Костёл был полон народу, горели тысячи свечей, монахи несли кадильницы, от которых исходил дивный запах. Этот запах всегда возвращает меня к моей короткой и отчаянной вере. Я стояла на коленях, а на вытянутых руках держала венец Христов. Руки мои онемели и замёрзли — как два куска льда. Колени ощущали узелки льняного ковра, покрывающего каменный пол. Было больно. Потом я перестала чувствовать боль, перестала чувствовать ноги — и возносилась вверх вместе с венцом и плыла к алтарю. Я поднесла венец золотистому епископу и услышала ангельское пение. Я была далеко ото всех, но едина со всеми. Монах нежно взял меня за руку — венец лежал на алтаре. Я не знаю, что со мной происходило, я думаю, что это и была вера.
Вера ушла от меня в один день — меня не пустили к первому причастию. У меня не было белого платья. Когда мать пришла в приют на свидание, я умоляла её купить мне это несчастное платье — она наотрез отказалась. А священник не разрешил мне приступить к причастию в обыкновенном платье. Монахини меня любили и, конечно, нашли бы для меня платье, но я стеснялась их просить. Мне было стыдно. Это потому, что я гордячка.
Всех девочек удостоили причастия. А меня — нет. И я ушла, а мой Бог и моя вера остались в церкви.
Год я прожила в приюте, а потом мать меня забрала, сделала ещё одну попытку создать из меня семью. Она и сама переживала тогда трудные времена — с 56-го в коммунистической среде шла десталинизация, она перессорилась со всеми своими друзьями, и один только добросердечный Павел Кочинский изредка навещал её, но всякий раз кончалось тем, что она его с криками выгоняла. В этот год я впервые почувствовала к ней жалость — она была одинока и неколебима, как скала. А у меня как раз завелись первые друзья. Собственно, не друзья, а роман с гитаристом, настоящим джазовым музыкантом. В Польше все эти годы были очень сложными, но 58-й мне запомнился как очень счастливый. Мне едва исполнилось шестнадцать. Если меня кто и воспитывал, то католики, и тут возник конфликт, который я разрешила без малейших колебаний: выбор между Девой Марией и гитаристом был решён в его пользу. Роман был бурным и кратким, потом было ещё несколько любовников. Мать молчала. В последнем классе школы я твёрдо решила, что мне надо уезжать. Путь для меня был только один — в Россию. Мать помогла мне первый и единственный раз в жизни. Она использовала свои связи, и я получила направление на учёбу в Москву, в Сельскохозяйственную Академию. Тимирязевкой её называли. Никто не спрашивал меня, чему бы я хотела учиться, там было место, и я уехала.
Жила я в общежитии для иностранных студентов, главным образом из стран народной демократии. На втором курсе я вышла замуж за Эриха. В Польшу я больше не вернулась. Мать там оставалась до 68-го. Тогда были большие волнения по всей Европе, они захватили и Польшу. Когда подавили все эти беспорядки, в Польше начались аресты, увольнения, а в их партии пошла волна против ревизионистов и сионистов. Гомулка выгонял евреев — их оставалось в партии довольно много, и все были, как я понимаю, просоветские. Мать выперли, несмотря на её великие, как она считала, заслуги. Она боролась до последнего, писала какие-то апелляции. У неё случился инсульт.
Она уехала в Израиль, который ненавидела тогда всей душой. Уже восемнадцать лет, как она в Хайфе, в доме престарелых. Она герой войны и жертва сталинских репрессий, у неё пенсия и приличные условия. Я навещаю её раз в год. Высохшая старуха, волочит ногу, глаза по-прежнему горят. Я сжимаю зубы и провожу там три дня. Ненавидеть я её перестала, а любить не научилась. Жалко, это да.
Про внука она никогда не спрашивает. Однажды, когда Алексу было шесть лет — как Витеку, когда она сдала нас в чужие руки, — я его туда возила, думала, она как-то потеплеет. Она ему стала рассказывать, как воевала. Он попросил показать автомат. Она сказала, что оружие она сдала, когда война закончилась. И он потерял к ней интерес. Вообще он чудесный мальчик, ласковый, очень любит животных.
Павел Кочинский тогда же, в 68-м, уехал в Париж. Работает в Сорбонне, в каком-то институте по изучению евреев. Он-то из партии вышел. А моя мать — не хотела. Её выгнали. Она даже из Израиля ухитрилась написать письмо с просьбой восстановить её в партии. Сумасшедшая…