Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Не пойму я что-то, Яков. Чем же ты Пелагею-то приворожил? Молодой ведь ты хлопец совсем ещё!
— Я ворожбе, Иван Ефремович, не обучен. Я просто её люблю. Как могу, как умею. Вот и весь секрет.
Помолчали. Шлыков сопел, хотел сказать что-то – и не решался. А Гурьев на этот раз вовсе не спешил приходить ему на помощь. Наконец, есаул прокашлялся:
— Ты, в общем… Ты прости меня, Яков Кириллыч. Я ведь чуть было тебя не зарубил. Прости.
— Пустое, господин есаул, — Гурьев едва заметно усмехнулся. — Сказала ведь Полюшка – пулю ещё для меня не отлили, саблю не выковали. Я понимаю. Забудем. Я зла на вас не держу, но и вы уж, будьте так ласковы.
— Не пропадёт за мной, Яков. Не пропадёт. Ежели с Сумихарой выгорит, я тебя к самому Григорию Михайловичу проведу! Надо тебе с ним поговорить непременно.
— Вот этого не знаю, — с сомнением произнёс Гурьев. — Может, и так. А может, и нет. Ну, поживём – увидим.
Шлыков кивнул как-то странно и чуть придержал коня. Гурьев снова оказался впереди. Сняв вязаную – тоже Полюшка расстаралась – перчатку, вытащил на свет ладанку, рассмотрел подробнее. Вот же диво, подумал он, не иначе, как сама её и точила. Это был некрупный, не более старого полтинника, кусок тёмной яшмы, почти квадратный, со скруглёнными краями и сквозным отверстием в верхней части, через который и был пропущен ремешок. На одной стороне и в самом деле угадывалось нечто, напоминающее силуэт святого с нимбом, а другая сторона была гладкой, отполированной почти до блеска. Покачав головой, Гурьев убрал амулет назад под одежду. Ох, Полюшка, Полюшка.
По дороге они разделились – большая часть отряда направилась в Верхнюю Ургу, а меньшая – около двадцати человек вместе со Шлыковым и Гурьевым, — дальше, в Харбин.
Отряд остался ожидать их в Алексеевке. Сам Шлыков, четыре казака для охраны и Гурьев отправились в город. Поселились сначала на постоялом дворе у Чудова. Шлыков собрался через русских сотрудников запрашивать аудиенцию, но Гурьев махнул рукой:
— Да вы что, Иван Ефремович! Так нам тут до самого морковкина заговенья сидеть придётся. Вот это в ящик для писем опустите, — он протянул Шлыкову узкий и длинный конверт жёлтой рисовой бумаги, — а завтра, с Божьей помощью, отправимся.
— Что здесь? — помахивая конвертом, хмуро спросил атаман.
— Письмо Сумихаре.
— А ты… по-японски?!
— Разумеется, — дёрнул плечом Гурьев.
— Н-да, — хмыкнул Шлыков. — Ох, узнать бы мне, кто ты таков… Ладно. Поверю и на этот раз. Пока не жалел, вроде.
— Так со всеми обычно бывает, Иван Ефремович, — улыбнулся широко Гурьев.
Перед крыльцом особняка, в котором размещалась резиденция генерала, Гурьев остановился и повернулся к Шлыкову:
— Пожалуйста, послушайте, Иван Ефремович. Пока мы будем внутри, ничего не произносите и ничему не удивляйтесь, во всяком случае, вслух. Если вы сделаете какой-нибудь неправильный жест или издадите неподобающий возглас, это может всё испортить. Молчите, что бы ни происходило. Договорились?
— Ну…
— Пообещайте мне это, Иван Ефремович, — Гурьев, не мигая, глядел в лицо атамана.
— Обещаю, — Шлыков не отвёл взгляда, но моргнул, и покосился на длинный свёрток в руках Гурьева.
— Отлично, — кивнул Гурьев. — Вперёд.
Они вошли внутрь и остановились перед офицером штаба, назвали свои имена. Японец сверился со списком посетителей:
— Его высокопревосходительство генерал Сумихара примет вас, господа. Оставьте ваше оружие.
Шлыков, еле слышно скрипнув зубами, так, что Гурьеву стало его даже жалко, отстегнул от перевязи шашку, вынул револьвер и грохнул на стол перед японцем. Тот повернулся к Гурьеву, который в этот миг одним движением развернул шёлк, и оба, — и японец, и Шлыков – ахнули: в руках у Гурьева засверкал полировкой ножен и золотом гарды тати,[8]– длинный, с заметным изгибом клинка.
— Этот меч – дар генералу Сумихаре. Никто, кроме слуги Сына Неба, не смеет прикоснуться к нему, — высоким, визгливым голосом со звенящими, вибрирующими обертонами, — так, как учил его Мишима, — пролаял Гурьев по-японски.
Офицер, вытаращив на него глаза, даже переставшие быть узкими от изумления, вскочил и вытянулся. Надо же, обрадовался Гурьев. А ведь сработало.
Другой офицер свиты главы военной миссии Ямато поклонился и распахнул перед ними двери генеральского кабинета. Они переступили порог, вошли. Сумихара стоял и молча ждал, только слегка поклонившись – ему уже доложили о необычном визитёре. Гурьев, поклонившись много ниже в ответ, вызвав тем самым замешательство у всех без исключения присутствующих, выпрямился. Потом, сделав ещё два шага вперёд, к генералу, низко наклонил голову и протянул Сумихаре меч – рукоятью к себе.
Сумихара шагнул к гостю, на ходу вытаскивая белоснежный шёлковый платок, осторожно взял меч из его рук. Гурьев неуловимо-скользящим движением выпрямился и, замерев и расфокусировав взгляд, стал внимательно наблюдать за Сумихарой. Генерал, не спеша, осмотрел ножны, рукоять, цуба, богато украшенную самородным золотом. Потом обнажил клинок на четверть. Лицо его оставалось непроницаемым, — но глаза! Гурьев понял, что самурай Сумихара готов, — наповал. Недаром он так старался.
— Кто это ковал? — тихо спросил Сумихара.
— Я сам, Ясито-сама, — снова поклонился Гурьев. — Примите этот скромный дар вашего покорного слуги, Ясито-сама.
— Кто тебя учил Бусидо? — отрывисто, низким голосом, каким не должны самураи разговаривать с чужаками, спросил Сумихара.
— Нисиро Мишима из клана Сацумото, великий Воин Пути.
Он произнёс это почти автоматически, как некую устойчивую формулу, но, увидев, как вздрогнули глаза генерала, как расширились его зрачки при всяком отсутствии даже намёка на какую-либо мимику, понял – второй раз за последние пять минут его слова поразили Сумихару в самое сердце.
— Он жив?
— Его душа приобщилась к вечности, Ясито-сама.
— Да смилостивятся боги над душой самурая, — Сумихара тоже склонился в ритуальном поклоне. — Как твоё имя, воин Пути?
Сумихара, сказав это, едва заметно улыбнулся. Не покровительственно, нет. Неужели он знает, промелькнуло у Гурьева в голове. А генерал, словно подтверждая его мысль, чуть-чуть кивнул.
— Нисиро-О-Сэнсэй называл меня Гур, Ясито-сама.
Сумихара снова поднял меч, полюбовался хамоном[9]на полированном до нестерпимого блеска клинке.