Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Можно не целовать, – прошептала бабушка. – Приложись к иконке – и всё.
Я приложился – и тотчас показалось, будто губы вымазаны липким, плотным. Я почувствовал, как что-то сухое, глубокое, сдавив в желудке, поползло наверх по пищеводу и вот почти что в горле; я вышел, чуть ли не выбежал, миновав батюшку и маму, толкнув Нину, все еще кашляющую с нарочитой рукой на груди, задев капот сиреневой хонды, на которой, вероятно, пожаловал батюшка. Повернул за угол часовни, нашел в кармане рюкзака влажные салфетки. Вытер рот. Еще постоял в одиночестве – никому не видимый, никого не видящий – и ни с того ни с сего пришла мысль, что отец умер, что его больше нет – тело в гробу не в счет – и все, что я знал о его жизни, одновременно развернулось передо мной, точно высвеченное молнией, но прежде чем прогремело, все возвратилось в прежнюю темноту. Я подумал, что эта смерть, осознанная с такой внезапностью, опередила другие, должные предшествовать ей осознания: скажем, осознание того, что отец вообще существовал, что он жил и должен был однажды умереть, что редкие встречи, вопросы, еле смешные анекдоты – таков он, отцовский «Чевенгур», безнадежная попытка обозначить себя, оставить какой-нибудь след на той линии, что связала наши с бабушкой жизни безо всякой добавочной точки, без промежуточной остановки. Что я знал об отце? Только то, что он совершенно согласуется с самим собой, без остатка заполняет свою программу, недостоин ни жалости, ни удивления. Что четыре года он смотрел в окно на винзавод, еще три – на Похвалинский съезд (тут не уверен: был у Нины лишь раз – тот самый, с оладьями), потом восемь – на голый, без единой травинки двор и треугольник линялого неба. Потом дорога домой – сложно представить, что привиделось ему в окнах автобуса, а затем – электрички: вереницы людей, пшеничных полей, тополей, быков, мостов, ишаков, домов, гор, мечетей, тракторов и так далее – вплоть до электрических столбов. Потом верхушки панелек и птицы туда-сюда – все оставшиеся тринадцать лет, с редкими перерывами на больничные корпуса, курилку у приемного покоя, жестяную крышу столовой. А потом черный бархат, и первый со времен свадьбы костюм, и последнее окно, сплошь закрашенное черным, – искренне соболезнуем.
Услышал, что бабушка зовет меня, – в который, интересно, раз? Обогнул часовню: бабушка под навесом одна, остальные – в пазике, сиреневой хонды не стало, мужички выносят из часовни гроб – уже закрытый крышкой.
– Едем? – спросил я.
– Едем, – ответила бабушка. Платок сполз ей на плечи и теперь лежал скомканно, ненужно, и сама она то ли съежилась, то ли ссутулилась – казалось, что жакет ей велик. Мы снова сели у гроба – но теперь, слава богу, ни шрамов за ушами, ни перекошенного подбородка. Ольга Павловна что-то говорила – я не разбирал слов. У мамы звонил телефон, мама почему-то смотрела в окно, не обращая ни на что внимания. Мишины наушники вернулись в Мишины уши, Нинин шейный платок – на Нинину шею. Мы выехали на грунтовую дорогу, мужички еще спорили, как быть с отбойником, но за мужичков решил водитель:
– Похуй, будем пятиться.
И мы попятились – медленно, километров двадцать в час – вдоль синего забора, обратно к виадуку. Я подумал, что теперь вперед всех едут отцовские ноги в гробу – прокладывая путь остальным. На съезде с виадука нарисовался белый вольво, пазик перестал пятиться, чуть подался вперед, вырулил на обочину. Вольво проехал – пазик снова дал задний ход.
Наконец встали у ворот. Мужичок в пиджаке показал бабушке на обветшалый домик с невзрачной табличкой: герб и золотые буквы по бордовому фону. Бабушка что-то сказала Вере, та достала из сумки пакет с бумагами. Обе вышли из пазика, пропали в домике с табличкой минут на десять, вернулись, бабушка как-то неуверенно сказала мужичку:
– Вроде все готово, могильщики там.
– Куда ехать? – спросил мужичок.
Бабушка заобъясняла: до первого поворота, потом налево и до трансформатора, а там равняться на березки. Пазик въехал в ворота; дорога сузилась – бампер того и гляди заденет плиту или памятник. За трансформатором пропала всякая дорога: пазик встал и открыл двери.
Мы вышли; бабушка показала на березовую рощу метрах в ста:
– Кажется, там, – и тотчас среди деревьев затемнели силуэты, как бы подтверждая: тут, тут. Между могил, то пропадая, то появляясь, петляла тропинка – я боялся, что бабушка оступится или поскользнется, старался идти рядом, шагая через лавочки, газоны, кусты. Позади нас то и дело чертыхались мужички: по-видимому, с гробом шагать через лавочки выходило хуже. Опять начался дождь – и в минуту стало холодно, я решил, что похер на Микки Мауса – пора утепляться. Тут же понял, что взял только цветы и фотографию, а рюкзак остался в пазике, – и сразу откуда-то подуло, и тоска по джемперу стала совсем нестерпимой.
Дедова могила и вправду была у самых берез. (Надгробия виднелись и в глубине рощи – оплетенные травой, точно заброшенные: кого там хоронят, в лесу?) Я осмотрелся: крест с выцветшей фотографией, две ровные кучи земли, выкорчеванные молодые деревца и свежая яма – метр на два. У ямы в спецовках с лопатами таджики ли, киргизы; один из трех наклонился, снял с черенка длинный пучок травы.
– Ну, Валера, встречай сына, – сказала бабушка в никуда, но вдруг тот, что наклонялся, – неужто Валера? – шагнул нам навстречу.
– Будешь заказчица? – спросил Валера.
– Заказчица, – согласилась бабушка.
– Мы могила откопали. – Он махнул лопатой в сторону могилы, будто без него никто бы не заметил. – Если хорошо, дай деньги.
– Какие еще деньги? Я вчера вашему бригадиру две тысячи добавила, чтобы могилу хорошо сделали.
– Э-э, – протянул Валера, – мы деньги не получал. Бригадир все на водка…
Бабушка не дослушала: развернулась, ушла. Встала у креста, уставилась на дедову фотографию. Валера что-то еще сказал ей вслед на неведомом наречии: бырк-пырк-тырк! – и вернулся к своим. Я подумал, что он немного похож на Фарика: те же высокие плечи, те же большие загорелые ладони. Зачем-то вспомнились открытки, окно без занавесок и Марсьенн, и следом в воздухе над могилой – воздух расступился, словно сбитый на сторону неистовым, беспросветным сполохом, – повисло Фариково лицо: нервное, мятое, как вымокший пергамент, со вчерашними, еще не израсходованными словами на губах.
– У тебя остались наличные? – спросила бабушка – неожиданно рядом.
Я полез в карман, нащупал сложенные пополам сорок пять.
– Нужно дать, – показала бабушка на таджиков, – а то зароют как попало.
Она огляделась, видимо, решая, кого еще спросить. Потом вспомнила:
– У меня же есть – Семён что-то передал.
Завибрировал телефон: сообщение от Полины. Прочитать не успел – мужичок в пиджаке начал очередной инструктаж:
– Сейчас опустим гроб – каждому нужно будет бросить на крышку горсть земли. Понятно?
Бабушка что-то говорила Валере, тот молча кивал. Я решил, что кроме ладоней и плеч, несомненно Фариковых, есть в нем что-то еще от Фарика – неочевидное, неуловимое: сколько же мы, блядь, прошли, Фарик? – кажется, то было целое путешествие, мы вернулись связанные странным товариществом. И какая же ты, товарищ, сука! – твердил я, пока Фарик опускал отцовский гроб в могилу, пока веревки впивались в его большие ладони, пока плечи под спецовкой потели, красивые широкие плечи – ну какая сука! – пока пот блестел на шее —