Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы искали улики его преступной деятельности.
Тиритомба, тиритомба, тиритомба песню пой!..
Вперед выскочил Минька Рюмин и зычно гаркнул:
— Молчать! Вас не спрашивают…
Лурье горько помотал головой. И громко, навзрыд, зашлась его жена.
— Фира, перестань, не надо… Не разрывай мне сердце, — попросил Лурье, и сказал он это тихо и картаво, не как знаменитый профессор в своей красивой богатой столовой, а как местечковый портной перед погромом.
И стал он маленький, сгорбленный, серый, весь его еврейский апломб пропал, а благообразная седина потускнела, словно покрылась перхотью. Теперь жена по-щенячьи тонко подвывала, будто поняла, что это конец. Как собака по покойнику. Боялась? Предчуствовала? Знала? Тиритомба, тиритомба, тиритомба?
Что такое тиритомба? Может имя? Может быть, это имя? На верхней крышке черного огромного буфета стояла картонная коробка. Я спросил у жены Лурье:
— Что там, наверху?
— Чайный сервиз, больше ничего…
Я мигнул Рюмину. Он подставил к буфету стул, тяжеловато влез — у него уже тогда круглилось плотно набитое брюшко, — со стула шагнул прямо на сервантную доску, дотянулся до коробки, подтащил поближе к краю и рывком скинул ее на пол.
Оглушительный звон разбившейся вдребезги посуды погасил даже завывание «тиритомбы». И Фира Лурье как-то сразу поняла, чего стоят их дом, их жизнь, их будущее. И замолчала. Из лопнувшей коробки разлетелись по полу разноцветные фарфоровые осколки. В самом ящике продолжало еще что-то постукивать и горестно дзинькать, когда распахнулась дверь и ворвалась Римма. Она возвращалась из института, да, видно, опоздала к семейному вечернему чаю. Навсегда. Сервиз дозванивал осколками на полу — бессильно и безнадежно. А мне не пришлось выходить к морю под вечер, чтобы там красотку встретить. Она сама пришла. Правда, не с золотистыми роскошными кудрями, а с длинными пронзительно-черными прядями, стянутыми на затылке в большущий пучок. И легкого смеха на устах у нее никакого не было, а была мучительная судорога, она растягивала в уродливую гримасу ее губы, вот точно как у тебя, Майка, когда ты говоришь: «Па-па».
Тиритомба, тиритомба, тиритомба песню пой!
На ней была коричневая канадская кожанка и широкая шерстяная юбка из шотландки. Модный студенческий чемоданчик в руках. Желтая косынка на длинной тонкой шее, такой беззащитной, что ее хотелось сжать пальцами. Жаль, не спел ничего тиритомба про ее глаза. Мне это не под силу.
О-ох, проклятое еврейское семя, несешь ты от своей прамамки Рахили через прорву всех времен эти огромные черные, чуть влажные глаза. Впрочем, никакие они не черные: густо-карие, в них вечность ореха и сладость меда, бездонность зеницы, предрассветная голубизна белка, зверушачья пугливость и ласковость пушистых ресниц. И уж, конечно, как это и полагается, — жалобная влажность. Око жертвенного агнца. Боже ты мой дорогой! Почему же никто не догадался, что глаза ничего не отражают, что они сами излучают энергию души! Если объяснять убогими современными терминами, они — радары нашей сердцевины, нашей природы, истинной сути. Иначе нельзя понять, почему разноцветные куски одинаковой человеческой ткани — радужница, роговица, белок — выглядят на одном лице яркими окнами души, а на другом — тусклыми бельмами идиота.
Ой-ой-ой! Какие же были у нее глаза! Как смотрела она на отца, на разоренный, испакощенный нами дом, на нас. Я сидел в углу, на толстом подлокотнике кожаного кресла, и смотрел на нее. А она смотрела на отца. И не было в ее глазах ни удивления, ни даже испуга. Огромное горе. Горе заливало темнотой ее глаза, пока они, как наполнившаяся соком вишня, вдруг не лопнули двумя светлыми круглыми каплями, за которыми торопливо выбежали еще две, еще две, еще… И побежали тонкими ручейками на воротник куртки, на желтую косынку. Она их не утирала, наверное, не замечала. Была каменно неподвижна, и лишь подбородок страдальчески часто подрагивал. И отец смотрел на нее во все глаза, изо всех сил старался запомнить до последней черточки, вырубить в памяти каждую складочку, мельчайший штришок впитать в себя. Трудно в это поверить, но тогда, наблюдая, как смотрели друг на друга эти люди — он, уходящий в бесчестье, муку и смерть, и она, опозоренная, уже выкинутая из общей жизни, завтрашняя сирота, — я вдруг на миг почувствовал к ним зависть.
Это были особые отношения, недоступные нам, уличным байстрюкам. Беспородам.
Родительская любовь, дочерняя любовь — про все это мы знаем, слышали. И собачки своих щенят любят. И кошечки котят лижут. А эти были живыми частями чего-то одного, целого, с еще не разорванной пуповиной. Они молча глядели друг на друга, и одними глазами, в этой яростной палящей немоте, говорили — обещали, клялись, просили прощения, благодарили, они оплакивали, друг друга и молились. Что же вы сказали друг другу — огромное, тайное, вечное — за несколько секунд, не разомкнув губ?
Евреи не плодятся, как все мы, нормальные люди. Они размножаются делением. И еще не подумав как следует, ничего не сформулировав, а только бешеным томлением предстательной железы, оголтелым воем семенников, пудовой тяжестью в мошонке я ощутил невозможность жизни без этой девочки, нежной еврейской цацы, прекрасного домашнего цветочка, выращенного в плодородном горшке семитского чадолюбия, в заботливом парнике профессорского воспитания.
Ab Ovo. От яйца
И так же неосознанно, мгновенно я почувствовал, что ее папашки быть не должно. Я тогда не рассуждал, не планировал, не кумекал, что с ним делать: убить, придушить в камере, загнать на Баюклы. Я просто знал, что втроем мы не вписываемся в золотисто-черное ощущение счастья, которое обещала эта девочка. Пока он жив, она — часть его, и эта часть меня всегда должна ненавидеть. А мне было нужно, чтобы она меня любила. Ему следовало исчезнуть. Хоть испариться. Быть может, люби она отца чуть поменьше, чуть слабей переживай из-за его ареста или будь я не так профессионально наблюдателен — и остался бы живым до сих пор дед Лева, профессор нижних дырок рэб Лурье.
Но я видел, как они смотрели друг на друга. Сейчас это может показаться непонятным, сейчас все-таки время другое, но тогда мое поведение было совершенно нормальным. Дело в том, что тогда время шло не вперед, а назад. Год прошел — люди откатились на сто лет назад. Еще год — еще век.
Разве можно осуждать воина Чингисхана за то, что, захватив город, он убивал мужчин, а женщин насиловал? Это ведь естественно, это в природе человека, по-своему это двигатель общественного прогресса. Люди от глупости и лицемерия не хотят признать очевидного. И я себя ни в чем не виню, потому что так можно и Римму саму осудить за то, что ее огромная любовь погубила отца.
Людские поступки, их мораль формируются временем, эпохой. И эпоха обязана принимать на себя ответственность. Бессовестно наказывать людей за их вчерашние доблести. В этом мой сторожевой Тихон Иваныч, по фамилии Штайнер, доблестный мой вологодский тюрингец, прав. А тогда, в 1949 году, мы не дожили всего пары обратных витков, чтобы полюбившихся нам женщин насиловать прямо на обыске. Все остальное ведь уже произошло. Да и вообще не люблю я слово «насиловать» — грубое, неправильное слово. Почему именно насиловать? Сама бы дала.