Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нам было плохо. Нас гнали голодом, пешком. Пищи, которую нам давали – кусок плохого хлеба, грамм триста утром, и черпак какого-то неопределенного варева – по вечерам, конечно, было совершенно недостаточно. Люди оставались живы только за счет своих резервов. Мы ночевали большей частью под открытым небом, вповалку на земле. Днем было жарко, ночью прохладнее, но еще не было холодно. К счастью, дожди нас не мучили. Конвои менялись. Они были, как и вечерняя баланда, разные – какой день лучше, какой хуже. Безусловно, нам было плохо. Очень плохо. Но когда мы думали и говорили о «наших» евреях, мы видели – вот кому действительно плохо. Наша судьба не шла ни в какое сравнение с их судьбой.
Находились мудрецы, кто постарше. Они говорили, понуро опустив голову и волоча ноги по пыльной дороге: «Когда тебе плохо – оглянись кругом и посмотри. Обязательно увидишь кого-нибудь, кому гораздо хуже, чем тебе. И успокойся!»
Мне же, помнится, тогда пришло в голову такое соображение. Много уже приходилось слышать всевозможных антисемитских разговоров в самых разнообразных вариациях. Самая популярная из этих «вариаций» – о хитрости, ловкости, пронырливости евреев… Но все сводилось к одному: в благополучной, нормальной обстановке евреи всегда стремятся при равных правах с другими добиваться для себя больших возможностей, и это обычно им удается, особенно благодаря взаимной поддержке, выручке и помощи. Но в природе все сбалансировано! Она не терпит односторонних отклонений!
Если евреям в мирных условиях удается взять от жизни больше, чем другим, то в эпохи потрясений, социальных катастроф и военных катаклизмов именно на их долю выпадают самые тяжкие испытания, именно их судьба оказывается самой ужасной. Эти чаши весов еврейской судьбы так и колеблются уже не одно тысячелетие, и их качания тоже отчетливо прослеживаются в истории всех стран и народов, где существует еврейское рассеяние.
Нас гнали по дорогам Западной Белоруссии. Мы много слышали у себя дома о нищенской панской Польше. Но то, что мы видели – никак не подтверждало наши представления об этой стране. Деревенские постройки были лучше наших – добротнее, просторнее, ухоженнее. Люди – лучше одеты, общий вид всей жизни говорил о том, что в сравнении с нами здесь жили зажиточней. И это еще больше подливало, что называется, масла в огонь. Кто так же, как я, был проникнут антисоветскими настроениями и неприязнью к Сталину, остро подмечали внешние особенности жизни страны, всего полтора года тому назад присоединенной к нашей территории.
Но улицы деревень были безлюдны. Едва завидев на дороге приближающуюся колонну пленных, жители скрывались за воротами своих усадеб, и только иногда из-за оттянутой занавески мы видели чьи-то настороженные глаза. Жители боялись немцев.
На несколько дней нас задержали в Молодечно. Мы размещены были в большой польской казарме, построенной, видимо, несколько лет назад: дом и окружающий прилегающую территорию кирпичный забор были совсем новыми. С верхних этажей казармы, стоявшей на краю местечка, открывался широкий вид на восток. У этих окон всегда можно было видеть кого-нибудь из пленных командиров, задумчиво глядевших в сторону лесных далей.
Впрочем, здесь впервые мы услышали, что мы не «командиры», а «офицеры». Мы не были первыми, кого разместили в той казарме. До нас там были поселены командиры – и рядовые тоже – попавшие в плен еще раньше нас. Одного из этих ранних пленных, подполковника Гиля, немного говорившего по-немецки, немцы назначили «старшим», и это он, обратившись к нам с «приветствием по случаю нашего прибытия», назвал нас «господа офицеры».
Гилю было тогда, вероятно, что-то от 36 до 40 лет, не более. Он был чуть выше среднего роста, шатен с серыми холодными глазами. Он редко смеялся, но и при смехе выражение его глаз не менялось, они оставались такими же холодными, как и обычно. Его звали Владимир Владимирович. По военной профессии он был артиллерист, а по последней должности – начальник штаба 229-й стрелковой дивизии. В плену – с самых первых дней войны. Говорил он несколько странно – с каким-то акцентом, но правильно. Эти особенности его речи сразу обратили мое внимание, когда он после произнесенного приветствия приступил к изложению правил внутреннего распорядка, которых мы должны держаться, находясь в этом здании. Коренные русские не говорят так по-русски, как говорил Гиль.
Чаще, чем с другими, мне нравилось разговаривать с одним славным парнем. Он был еврей, в звании ротного политрука. Я приметил его еще в Лепеле, где он не присоединился к командирам, а пытался затеряться в толпе пленных. Но с его выраженной семитской внешностью это было сделать нелегко, немцы углядели его и насильно втолкнули в группу командиров уже в момент отправки из Лепеля. Почему тогда они «пощадили» его, не заставили разделить судьбу его гражданских соотечественников, я не знаю, просто предполагаю, что дело было в военной форме. Немцы тогда еще сами не знали, как относиться и как поступать с евреями в командирской военной форме. Очень скоро они разобрались и в этом «затруднении», и их поведение во всех случаях в отношении евреев стало одинаковым: уничтожать всех подряд.
Не запомнил фамилию того политрука – Гольд… (Гольдман, Гольдштейн, Гольдберг…). Он сознавал свою обреченность – еврей, да еще политрук, – никаких надежд на спасение не было. Но хоть и с грустью, но бесстрашно ждал он своего часа. Разговаривая со мной, оживлялся, шутил и даже смеялся. Из многих тысяч людей, прошедших мимо меня в жизни, этот несчастный человек остался у меня в памяти.
Он-то и шепнул мне, что Гиль – белорусский еврей, отсюда и его странный акцент. Позже и от других, знавших Гиля по службе, я слышал то же самое.
Когда пришли за нашим политруком, он встретил достойно свой час. Ему дали возможность обойти всех, с кем он захотел проститься. Мне он оставил свой котелок и ложку – своих у меня не было. Вместо котелка я пользовался каской, которую подобрал на одном из привалов. Уводили его спокойно, без издевательств, а что было с ним дальше – никому из нас не стало известно.
Гиль помещался вместе с группой приближенных командиров отдельно от остальной массы. Он занимал особое помещение из двух смежных комнат, куда вход нам был запрещен. К моему удивлению, среди этой группы «приближенных» я увидел двух командиров из нашего полка – капитана Коновалова и старшего лейтенанта Тимофеева. Я ломал голову, каким образом они очутились здесь раньше нас, и не смог этого никогда узнать. То время было временем множества загадок самого противоположного свойства. Коновалов был добродушным, в сущности, парнем, и, встречаясь со мной и другими знакомыми командирами, непринужденно болтал, пересуживал и нашу судьбу, и общее положение, высказывал при этом полную убежденность в неизбежной скорой победе немцев. Тимофеев же высокомерно избегал таких контактов и лишь едва кивал головой, встречаясь в коридорах казармы с кем-нибудь из старых знакомых по полку. Это быстро подметил наш бывший полковой адъютант, лейтенант Васильев, заядлый курильщик, ближе нас всех знавший Тимофеева по полку. Он специально караулил, когда Тимофеев проходил по коридору, и обязательно бросался к нему с просьбой дать покурить, называя того по старой памяти по имени. Тимофеев корчился от назойливости и фамильярности Васильева и отвечал грубостью, которая, однако, никогда не обескураживала Васильева. При следующей встрече все повторялось снова, так что уж наши ребята, едва завидев Тимофеева в коридоре, предупреждали Васильева – «Тимофеев идет!». И тот сломя голову кидался в коридор на перехват своего бывшего друга.