Шрифт:
Интервал:
Закладка:
По пути теософии — а именно эти книги имелись в виду — Лиля Дмитриева действительно пойдет, но чуть позже. А пока она упоенно впитывает то, о чем говорит ей Волошин, и — едва ли не впервые в жизни — учится говорить о себе. Учится быстро: так, в записи от 26 апреля Волошин еще называет ее «непроницаемой в своей честной откровенности», а спустя всего десять дней, 4 мая, Лиля свободно рассказывает ему о смерти старшей сестры Антонины, скончавшейся в первые дни января:
…Сестра умерла в 3 дня от заражения крови. Ее муж застрелился. При мне. Я знала, что он застрелится. Я только ждала. И когда последнее дыхание, даже был страх: неужели не застрелится? Но он застрелился. Их хоронили вместе. Было радостно, как свадьба… У мамы началось с этого. Это ее потрясло, у нее явилась мания преследования. Самое тяжелое, что она начинает меня бояться…
Лилин 1908 год начался с этой смерти.
Двадцатичетырехлетняя Антонина, счастливая, обожаемая мужем, носила ребенка. В первых числах января Елизавета Кузьминична, поняв, что сердцебиение плода не прослушивается, забеспокоилась, начала хлопотать; решено было вызвать искусственные роды, во время которых и произошло заражение. 5 января Антонина впала в беспамятство, а младшая сестра, вместе с матерью дежурившая у ее постели, принялась готовиться к встрече со смертью:
Она ступает без усилья,
Она неслышна, как гроза,
У ней серебряные крылья
И темно-серые глаза.
Ее любовь неотвратима,
В ее касаньях свежесть сна,
И, проходя с другими мимо,
Меня отметила она.
Не преступлю и не забуду.
Я буду неотступно ждать,
Чтоб смерти, радостному чуду,
Цветы сладчайшие отдать.
Эти стихи были написаны уже после похорон Антонины, когда Лилино отношение к смерти не только как к освобождению (от собственного физического несовершенства, да и от условностей материального мира вообще), но и как к празднику, если угодно — как к тайному браку, стало вполне символистским. Отсюда и некоторая, мягко говоря, странность реакций, которые Лиля себе позволяла, отсюда и «радость», с которой она наблюдала готовность Тониного супруга последовать за умершей женой[50]:
Тоня умерла от заражения крови. У нее был мертвый ребенок. Она не знала, что умирает. Когда на теле начали появляться черные пятна, она думала, что это синяки. Она была еще жива, когда начало разлагаться лицо. Но она была уже без сознания. На лице появились раны. Губы разлагались. Все зубы почернели, и только один вставной оставался белым. Я давала ей пить шампанское с ложки. И сама пила. Ее муж сперва — за 3 дня, когда узнал, что нет спасения, кричал, что он не хочет. Потом вдруг успокоился и повеселел. Я поняла, что он убьет себя. Потом все время, когда шла агония, он был весел и спокоен. Мама его страшно не любила. Она была несправедлива, она кричала на него. Говорила, что это он убил ее. Он так радостно кивал головой и соглашался: «да, убил». Она видела, как он написал записку и положил в карман. Я видела, по тому, как он садился, что у него револьвер в кармане. От него прятали опий. Но мы смотрели друг на друга и улыбались. Потом у нас осталась бутылка шампанского. Мы пили вдвоем в соседней комнате и смеялись. Было очень весело. Брат его, он был младше и страшно любил его, спросил: «Как вы думаете, он ничего не сделает с собой? Нужно ли воспрепятствовать?» Я сказала: не надо. И он согласился.
Тоня умерла в час ночи, а в 11 он сказал мне: «Вы видели?»
Я ничего не видела.
— «Черная тень легла на ее лицо. Она умрет ровно через 2 часа». — Я посмотрела тогда на часы, чтобы знать. Потом всё в комнате начало трещать, как паркет летом. Он сказал:
— «Так всегда, когда покойники». Я переспросила еще, и он опять сказал: «Покойники». Потом он лежал поперек комнаты, загородив дверь. Он упал на лицо, и его волосы откинулись вперед и совсем намокли в крови. Надо было переступать через него, чтобы выйти. Потом мы остались вдвоем с тетей Машутой. Искали разных вещей, не могли найти ключей в их доме. Было очень весело. Через полчаса пришел пристав составлять протокол. Строго спросил, было ли у него разрешение на ношение оружия. Нам стало очень смешно. Он писал всё в протокол: «розовый дом и второй этаж» — и очень подозрительно смотрел на нас. Их не хотели хоронить вместе. Это было трудно устроить. Мама и теперь не может примириться с тем, что они вместе похоронены. Тоне прислали много венков. Мы с Лидой делили их поровну. Но ему кто-то прислал громадный венок из белой сирени с белыми лентами: «Отошедшему». Так и не узнали, кто[51].
В общем-то, оторопь матери, после смерти Антонины действительно начавшей обходить младшую дочь стороной, более чем понятна. Но… Елизавета Кузьминична Дмитриева не принадлежала к культуре Серебряного века, воспевавшего суицид и влюбленного в смерть. Не знала, что тот же Вячеслав Иванов, к примеру, прощаясь с умирающей от скарлатины Лидией Зиновьевой-Аннибал, «лег с ней на постель, поднял ее. Она прижимала его, легла на него и на нем умерла. Когда с него сняли ее тело, то думали, что он лежит без чувств. Но он встал сам, спокойный и радостный. Ее последние слова были: „Возвещаю вам великую радость: Христос родился!“»[52]. Не предполагала, что настойчивый рефрен Лилиного рассказа — «было очень весело… нам стало очень смешно…» — вписывается в широкое поле ассоциаций — от христианского «возрадуемся и возвеселимся» до ницшеанской «Веселой науки», от экстатического дионисийского карнавала до памятной блоковской фразы «Война — это прежде всего весело!», произнесенной в 1914 году. Поведение Лили у смертного ложа сестры, их матери несомненно казавшееся кощунством, на деле всего лишь свидетельствовало о ее принадлежности к «поколению кануна», о стремлении уничтожить границу между добром и злом, жизнью и смертью, бытом и бытием. В конце концов, знаменитое брюсовское «И Господа и Дьявола / хочу прославить я» уже было написано и уже стало девизом Лилиного обреченного и безумного поколения.
Елизавета Кузьминична Дмитриева всего этого, разумеется, не