Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Фонтан был загажен, очевидно нарочно, так что воды нельзя было брать из него. Так же была загажена и мечеть, и мулла с муталимами очищал ее.
Старики хозяева собрались на площади и, сидя на корточках, обсуждали свое положение. О ненависти к русским никто не говорил. Чувство, которое испытывали все чеченцы от мала до велика, было сильнее ненависти. Это была не ненависть, а непризнание этих русских собак людьми и такое отвращение, гадливость и недоумение перед нелепой жестокостью этих существ, что желание истребления их, как желание истребления крыс, ядовитых пауков и волков, было таким же естественным чувством, как чувство самосохранения»[89].
Пафос этой сцены перекликается с гуманистическим пафосом стихотворения Надсона «Герою», хотя по степени воздействия на читателя эти тексты несопоставимы. Стихотворные строчки Надсона не идут ни в какое сравнение с гениальной прозой Толстого. Но и патетика гражданской лирики, и кажущаяся простота толстовской прозы однозначно убеждают читателя в приоритете гуманистических ценностей над имперскими. Сакраментальная фраза несравненного Портоса «Я дерусь, потому что дерусь!» уже перестала быть аксиомой для образованного человека и далее не могла существовать в качестве краеугольного камня его мировоззрения. Всякий, кто прочитал эту страницу, уже не мог, не погрешив против совести, оправдывать любые завоевательные войны империи. С такими мыслями читатели Толстого встретили Первую мировую войну, которую официальная пропаганда пыталась представить как Вторую Отечественную. В разгар этой войны Александр Александрович Блок работал над поэмой «Возмездие», в первой главе которой были такие строки:
Но тот, кто двигал, управляя
Марионетками всех стран, ―
Тот знал, что делал, насылая
Гуманистический туман:
Там, в сером и гнилом тумане,
Увяла плоть, и дух погас,
И ангел сам священной брани,
Казалось, отлетел от нас…[90]
Формально Российская империя еще продолжала существовать, до ее распада оставалось несколько лет, но из империи уже ушла душа, всё омертвело задолго до ее распада. «Здравствуй, новая жизнь!» — восклицают молодые герои чеховского «Вишнёвого сада». Но новая жизнь уже наступила. Русская интеллигенция так сильно жаждала расстаться со старой жизнью, что не понимала того, как по мере отмирания имперских ценностей происходило нарождение совершенно новых отношений — производственных, правовых, нравственных и ценностных. И эти новые отношения, которые были отношениями буржуазными, капиталистическими, совершенно не вписывались в идеалистическую картину мира русской интеллигенции. Интеллигенция не понимала, да и не пыталась понять суть этих отношений. Зато она горела желанием обрести пророка, указующего верный путь, и учителя жизни, олицетворяющего непреложный нравственный ориентир в быстро меняющемся мире. И такой учитель нашёлся.
В 1860-1890-х годах, в те времена, когда в Российской империи ежегодно строились сотни верст железных дорог, а вагоны раскрашивались в разные цвета, в зависимости от класса —
Вагоны шли привычной линией,
Подрагивали и скрипели;
Молчали желтые и синие;
В зеленых плакали и пели[91];
когда железнодорожные дельцы зарабатывали бешеные деньги, за которые скупали имения, обустраивались в дворянских гнёздах, по-хозяйски прогуливаясь по тёмным аллеям, но еще не успели вырубить вишнёвые сады; когда настольная лампа с зелёным абажуром стала верной подругой человека умственного труда; когда на смену свечам — сальным, восковым, спермацетовым и стеариновым — пришло газовое и электрическое освещение; когда в быт россиян вошёл электромагнитный телеграф и телефон, первые абоненты которого по привычке машинально кланялись, беря в руки телефонную трубку; когда на всякого мудреца было довольно простоты и даже финансовый гений не всегда мог разобрать, где волки, а где овцы; когда идущие в ногу с веком россияне усваивали отличие акций от облигаций и искали надёжный банк, который бы не лопнул; когда состоятельные люди расплачивались хрустящими ассигнациями, а золотые империалы, полуимпериалы и червонцы дарили на зубок крестникам или приберегали для заграничных вояжей; когда чаевые извозчикам или половым в трактирах давали мелким серебром, а милостыню нищим подавали медью; когда в модных ресторанах так любили устраивать многолюдные торжественные обеды с либеральными спичами, ― в те наивные времена, когда ещё верили в исторический прогресс, а Отечественную войну 1812 года и «времена Милорадовичей, Давыдовых, Пушкиных»[92] уже почитали давно прошедшей эпохой, никак не связанной с настоящим; когда студенты расценивали введение матрикул (зачётных книжек) и обязательное посещений лекций в университете как вопиющее и наглое попрание своих гражданских прав, — в эти наивные времена всегда и всем недовольная русская интеллигенция обрела зеркало, в котором увидела себя.
Десятилетиями в советских школах твердили, что Лев Толстой — это «зеркало русской революции»[93]. Хорошо запоминающаяся афористичная ленинская формулировка прочно засела в умах не только школьников, но и исследователей, и это помешало увидеть главное: великий писатель не только отражал взгляды русской интеллигенции, но и формировал их. Вчитываясь в толстовские произведения и вглядываясь в самого автора, интеллигент, собственно, и осознавал самого себя, осмысливал все привходящие обстоятельства времени и места. На эпоху Великих реформ и события последней трети XIX века интеллигент смотрел глазами Толстого и героев его произведений. Без книг Толстого и личности их автора с его проповедями не было бы русского интеллигента предреволюционной поры, точнее, этот интеллигент был бы другим.
«"У нас теперь все это переворотилось и только укладывается", — трудно себе представить более меткую характеристику периода 1861–1905 годов. То, что "переворотилось", хорошо известно или, по крайней мере, вполне знакомо всякому русскому. Это — крепостное право и весь "старый порядок", ему соответствующий. То, что "только укладывается", совершенно незнакомо, чуждо, непонятно самой широкой массе населения. Для Толстого этот "только укладывающийся" буржуазный строй рисуется смутно в виде пугала — Англии. Именно: пугала, ибо всякую попытку выяснить себе основные черты общественного строя в этой "Англии", связь этого строя с господством капитала, с ролью денег, с появлением и развитием обмена, Толстой отвергает, так сказать, принципиально. Подобно народникам, он не хочет видеть, он закрывает глаза, отвертывается от мысли о том, что "укладывается" в России никакой иной, как буржуазный строй»[94].