Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дома он с полчаса почитал, лежа на раскладушке, потом отложил книгу и призадумался: а не жениться ли ему действительно на этой самой Софочке Мостовой? Не век же ему вековать в гордом одиночестве на том основании, что жениться на Паше Самочкине невозможно, а больше ему не с кем серьезно поговорить… И жены, поди, существуют не для того, чтобы с ними разговаривали, а ради надышанности дома, и чтобы постоянно был рядом близкий человек, такая названая сестра, которая два раза на дню спросит тебя «а ты, часом, не температуришь?», терпеливо выслушает твои излияния, даже нимало не понимая, о чем, собственно, идет речь, и будет готовить настоящий московский борщ.
При мысли о борще ему захотелось есть. Он, кряхтя, поднялся с раскладушки, обулся, оделся и отправился в столовую при заводе, в которую пускали по пропускам. Дорогой, озираясь по сторонам, он припомнил слова Пушкина, сказанные чуть ли не двести лет тому назад по поводу «Мертвых душ», – дескать, боже, как грустна наша Россия; подумалось: вероятно, и какой-нибудь Моветон-сюр-Сенн показался бы французам печальным городишкой, не краше Краснозаводска, кабы у них было чем печалиться и не носились бы они, как курица с яйцом, со своей belle France. Впрочем, было понятно, что это соображение несправедливо и явилось ему со зла.
Столовая была на удивление хорошая, дешевая, и Петр с удовольствием съел пару котлет с макаронами и две порции кислых щей. Мужики вокруг галдели, разливали под столами водку по граненым стаканам и в открытую пили пиво, которое вчуже припахивало мочой.
Домой идти не хотелось; при одном только воспоминании о голых стенах, раскладушке, застеленной деревенским лоскутным одеялом, пустом холодильнике и радиоточке, зудевшей с утра до вечера того ради, чтобы в доме звучали человеческие голоса, его пробрало что-то вроде омерзения, и он решил погулять по городу час-другой. Уже пали сумерки и зажглись редкие уличные фонари, которые регулярно изничтожались местным хулиганьем, дождик накрапывал, но не сказать чтобы противный, а скорее освежающий, думалось о дурном; как-то: почему в стародавние времена, в пору квартальных надзирателей и классических гимназий, административная ссылка в какой-нибудь захолустный городок вроде Мышкина или Вятки, где отбывали отеческое наказание многие вольнодумцы, считалась чуть ли не милостью по сравнению с настоящей карой, положим, казематами Шлиссельбурга, в то время как по-настоящему ссылка в глухую русскую провинцию так безвылазно ужасна, что с некоторой натяжкой может быть приравнена к отсечению головы.
Прогуляв под дождем часа полтора, Петр воротился домой, опять улегся на свою раскладушку, но к давешней книге не прикоснулся, а вдруг призадумался о былом. Ему почему-то припомнились оладьи из картофельных очисток, которые жарили на касторовом масле, его первая книга «Мальчик из Уржума» о детстве Сергея Кирова, коновода ленинградских большевиков, хулиган Шмага, умевший протаскивать сквозь щеку иголку с ниткой, запах любительской колбасы, считавшейся тогда деликатесом из деликатесов, отцовский офицерский ремень, который очень больно дрался, если провиниться, и мать в подвенечном платье из немецкого парашютного шелка, когда она во второй раз выходила замуж за одного темного мужичка. Этот пройдоха делал леденцы из патоки и сахара и тем безбедно существовал, а накануне денежной реформы 1947 года, обобравшей народ до нитки, он накупил пятьсот детских колясок, после распродал их по новой цене и нажил на этой афере порядочный капитал. За воспоминаниями он не заметил, как задремал.
Проснулся он далеко за полночь, поднялся с раскладушки и сел к окну. Город был тих и темен, только завод вдалеке горел огнями, похожими на созвездие, – видимо, работала ночная смена – и оттуда доносился едва различимый гул. Подумалось: есть еще третий способ развеять печаль-тоску, как-то решить кардинальную проблему бытия, которая упирается в проклятый вопрос «зачем», – это безостановочно мыслить, ничего не делая, не выходя из дома, ни с кем не видясь, однако же мыслить не затем, что «cogito ergo sum»,[2]а просто потому, что, в сущности, нет ничего увлекательнее, даже спасительнее мысли и она одна способна наполнить существование до краев. Вот Циолковский: и вся-то Калуга считала его записным идиотом, и дети у него то и дело кончали жизнь самоубийством, и перебивался он с хлеба на квас, и жена его терзала, а ему все трын-трава, потому что мысль его безостановочно витала в межзвездном пространстве и была огорчена разве что законом всемирного тяготения, который ему страстно хотелось преодолеть. Со своей стороны, можно, например, скрасить целую неделю прозябания, размышляя о том, что русскому человеку почему-то все не впору, то тянет, то широко: и самодержавие его не устроило, и социализм не понравился, и капитализм пришелся не по душе. Вот к чему бы это? По всей видимости, к тому, что русский этнос не вписывается в общечеловеческую социальность, и не то чтобы он был слишком, непоправимо оригинален, а просто русак отнюдь не всемирен, как утверждал Достоевский, а замкнут в себе, как австралийский абориген. Оттого у него все не как у людей: по-европейски выходит «где хорошо, там и родина», а по-нашему будет «гори все синим огнем», там Бог – гигиеническое средство, у нас – попутчик, у них игра на бирже – святое дело, на Руси – экстремальный спорт.
Впрочем, под утро Удальцов решил, что хотя мысль и представляет собой прямое спасение от тоски, а все-таки жениться на пробу было бы хорошо.
Он едва дождался того утреннего часа, когда воспитанным людям не возбраняется созваниваться друг с другом, и набрал номер Паши Самочкина, будучи уверен, что тот давно уже на ногах. С минуту толковали о том о сем, а после сговорились нанести нынче вечером визит Софочке Мостовой, чтобы завязать знакомство, но прежде зайти в парикмахерскую и подстричься по-человечески, как Любочка Чистякова сроду не подстрижет.
В мужском зале салона красоты «Ландыш», единственного во всем городе, они отстояли небольшую очередь, устроились по соседству в креслах, наверняка переделанных из гинекологических, и подставили свои буйные головы под парикмахерский инструмент.
– Ты никогда не задавался вопросом, – завел Паша Самочкин, – почему во всем мире литература широка, разнообразна и занимается собственно литературой, например, художественным изображением общества эпохи Реставрации, противоборством добра и зла на фоне семейного бизнеса, или они просто пишут про старика, море и рыбу-меч… А у нас с протопопа Аввакума одна тема: «Россия-мать»! Ну какое художественное произведение ни возьми, хоть «Муму» Тургенева, хоть невиннейшую «Душечку» Чехова, везде автор долбит в одну точку: умом Россию не понять, и хуже нашей державы нет!
Радиоточка приглушенно вещала о наводнении в Центральной Европе, приятно гудели парикмахерские машинки, воняло одеколоном, по стеклу ползли дождевые струйки, чистые, как слеза.
– Это потому у нас так сложилось, – сказал Удальцов, подставляя под машинку левую сторону головы, – что во всем мире литература занимается тем, что и без нее понятно, а в России – наоборот. Оттого у нас литература больше наука, чем искусство, а наука занимается тем, что непонятно, вот как физики бьются над всеобщей теорией поля, а отнюдь не изучают строение молотка. Швейцарская Конфедерация – это понятно, и Мадагаскар – понятно, а наша Россия – нет. Это 110-й химический элемент какой-то, а не страна!