Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тьма эта, черная, как воды Стикса,[26]особенно тяжело переносилась мною в ночные часы. Тогда я оставлял рядом с кроватью горящую свечу или вообще сбегал из дома, проводя ночи под крышей «Веселых Бездельников», в каморке Мег Стори, — там я засыпал после пива, грубого спаривания и идиотских рассказов о моих путешествиях по Стране Реки Map, вымышленной земле, которая, по мнению невежественной Мег, расположена «рядом с Африкой». Каких только историй я не придумывал! «Жители Реки Map больше всего любят воду, — рассказывал я. — Они даже спят в воде. Поэтому вдоль берегов реки Map с мангровых деревьев свисают кожаные петли — в них аборигены просовывают головы, чтобы не утонуть во сне». Услышав такие невероятные вещи, Мег вздыхала от изумления; мой голос убаюкивал ее, она задремывала, а я слушал, как на улице бедная Плясунья била копытом по замерзшей земле и тихо ржала от холода.
Пышное и умелое тело Мег Стори приносило мне немалое утешение, но мне остро недоставало духовного участия — тогда-то я и стал посылать сообщения Богу. Эти жалкие послания представлялись мне в виде крошечных световых точек, извивающихся светлячков — Бог мог заметить их, только направив в нужную сторону телескоп. Те дни, когда мы с Богом вели ежедневные беседы, давно канули в прошлое. Они оборвались одновременно с пожаром, который поглотил тела моих бедных родителей так же, как ленты и перья, — необходимый материал для их невинного ремесла, в этом огне сгорело то, что еще оставалось от Моей веры. Я и раньше — после моего несогласия с Галеном и его теорией божественного совершенства — осознал, что анатомия уводит меня от Бога. Сравнительное изучение мной uterus bovinae[27]и uterus humani[28]показали, что детородные процессы в организме коровы и женщины очень похожи; поневоле призадумаешься, нет ли между человеческим и животным миром некой существенной связи. Это сбросило бы нас с божественного пьедестала, на который поднялись не только короли и прочие правители, но и омерзительные мошенники и убийцы. То были мысли еретика, я держал их при себе, но когда увидел, как быстро и страшно погибли мои добрые родители, как — без всяких признаков божьего сострадания — разорвались их легкие, а плоть поджарилась, как обычная говядина, я почувствовал, что не в состоянии больше вести диалог с всемогущим и милостивым Богом. Разве можно Его так называть? Если Он милостивый, тогда почему ниспослал такую страшную кару на честных и трудолюбивых людей? А если всемогущий, почему не предотвратил такой конец? «Но страданием искупаются грехи, Меривел, — говорил Пирс. — Твои родители в муках искупили их». «Не было у них грехов, — отвечал я. — Каждое воскресенье они присутствовали на двух службах. Читали утренние и вечерние молитвы, стоя на коленях у супружеского ложа, которого ни один из них не осквернил. А теперь взгляни на меня! Меня пожирает похоть, я упиваюсь вином, сквернословлю и занимаюсь самообманом. Почему не я сгорел в огне? Почему страдают случайные люди? Нет, Пирс, это не дело. Если Бог есть. Он жесток. Это древний и ужасный Бог Моисея, Бог Авраама. Хотя логичнее предположить, что Его вообще нет».
Любопытно, с какой легкостью я отказался от веры. И всю любовь, питаемую мной до той поры к Богу, перенес на короля, который отвечал (не так, как Бог, говоривший устами жирных епископов и частенько прибегавший к долгим загадочным паузам) смехом на мои шутки, а его царственные поцелуи были слаще любых женских ласк. Отсутствие этих нежных проявлений дружбы и привязанности погрузили меня в черное отчаяние и заставили искать во тьме утраченного Спасителя, хотя Он мог вновь проявить свою жестокость.
Эти поиски, молитвы-светлячки, посылаемые мной в звездное небо над комнаткой Мег Стори, не принесли поддержки Бога, зато привели ко мне старого друга Пирса, прибывшего в Биднолд на муле. К спине мула были привязаны жалкие пожитки Пирса (про себя я называл их — как мне кажется, довольно остроумно — его «горящими углями», по аналогии с безумным квакером из Вестминстера, бродившим по этому району Лондона с миской углей на голове, — он призывал к покаянию наших щеголей). На самом деле всех вещей у Пирса было: три Библии, книга «Исследования о зарождении животных» его любимого Гарвея, еще несколько трактатов по анатомии, в том числе работы Везалия,[29]да Винчи и Нидхема,[30]несколько гусиных перьев, черный сюртук и шляпа, две пары черных штанов, несколько заплатанных рубашек и чулок, коробка с заржавевпшми хирургическими инструментами, оловянная кружка миска и фарфоровый половник. Последний — все что осталось Пирсу от матери, которая, чтобы послать сына в Кембридж, обрекла себя на нищенское существование и умерла в бедности. Иногда, когда Пирс впадал в столь свойственное ему меланхолическое настроение, он прижимал к себе половник, гладя длинными пальцами его холодную поверхность, — похоже на то, как лютнист, перебирая струны, извлекает мелодию из мертвого дерева с выдолбленной сердцевиной.
Признаюсь, я был рад Пирсу. Когда Уилл Гейтс сообщил мне, что к дому подъезжает на муле одетый в черное мужчина с длинной шеей, я сразу догадался, что это мой старый друг и сокурсник, и выбежал ему навстречу.
Накрапывал дождь. Пирс и мул — оба — были мокрыми и грязными.
— Мы приехали из Фенза, — объявил Пирс трагическим голосом.
— Из Фенза, Пирс? — переспросил я. — А что вы там делали?
— Я теперь житель Болотного края,[31]Меривел, — сказал он. — Работаю и живу там.
— Вижу, на первое место ты поставил работу, Пирс, а жизнь — на второе.
— Естественно. Впрочем, их разделить нельзя.
— Как сказать. Я вот совсем не работаю — лишь немного рисую.
— Рисуешь? Как интересно!
— Так Ты ушел из Королевского колледжа?
— Да Теперь я занимаюсь только душевнобольными Держи мука и проследи, чтоб его накормили мы оба очень устали.
Пирс спешился, сделал два неуверенных шага и рухнул на колени. Я громко позвал Уилла Гейтса тот пулей примчался на зов, и мы вдвоем отвели Пирса в дом. Конюху я приказал побыстрей снять с мула «горящие угли», боясь, что мул сдохнет и раздавит половник.
Пирса мы уложили в самых невзрачных покоях, так называемой Оливковой Комнате, выходящей на север; я сохранил в ней темную панельную обивку и темно-зеленый балдахин, который оживляла только узкая малиновая оборка. Здесь он выпил крепкий мясной бульон, спросил, могут ли принести его книги, и погрузился в сон, продолжавшийся тридцать семь часов. Почти все это время я провел у его изголовья — проверял пульс, прислушивался к дыханию, задремывал сам, смачивал горло вином и вглядывался в удлиненное, бледное лицо — оно раздражало меня и в то же время было бесконечно дорогим.